Господи, благослови эту пищу.
Рука тишины над их ртами до первого укуса, что принесет мир и войну, пока надзирательница и сиделка перетекают волнами от стола к столу, рассыпая вокруг и соль, и могущество.
После трапезы есть полминуты, чтобы пригладить волосы и вновь сфокусировать иссохшие глаза на тепле и паре; пунктуальная сирена требует, словно шериф, водрузивший в небо обреченное тело давно умершего безумца, продолжить и приятное, и неуклюжее шествие к месту мучений и послеобеденного пиршества и смертей, до ночи без темноты и нового пасмурного дня.
35
И жила там Дафна одна много лет. В горной комнате тихо. Придет ли Тоби, или Фрэнси, или Цыпка, или мать с отцом, которые, словно скульптуры, навсегда замрут на одном и том же месте, а их жизни прорастут сквозь тела, как трава сквозь стареющий памятник? Кто придет в тишину?
Кто-то шевелится в соседней комнате и поет, чтобы проклясть западный ветер и всех людей. Это Мона с оливковой кожей, темными волосами и карими, как потемневшее пиво, глазами. Она хочет, чтобы ей вернули ребенка, чтобы любоваться им, и кормить его, и учить ненавидеть и петь:
Вот так, говорит она, с укулеле или гитарой в руках, а что мне спеть сейчас. Ах!
А теперь разухабистую, дитя мое, которую твой отец, будь он проклят, пел,
И затем, на случай, если ее дитя, которого она сейчас держит на руках, чтобы спеть и научить ненавидеть, проголодается, она думает о еде и рассказывает миру со склона горы, но не о молоке, жирном и желтоватом, покрытом пленкой любви, текущем из материнских сосков или коровьего вымени, когда теленок бодается и танцует, безрогий и еще мокрый после рождения, а про сырные шарики, как их замешивать, как их готовить…
– Вы пробовали сырные шарики, – кричит Мона. – Пробовали? Они хрустят, и соленые, как кровь, смешанная с сыром, старым скисшим молоком, обезжиренным молоком, синим и отверженным, с отбросами любви. Пробовали? Кто-нибудь мне ответит?
Дафна в соседней комнате не отвечает, потому что ждет, когда придет Тоби, или Фрэнси, или Цыпка с маленьким мешочком пшеницы, чтобы делить и делить поровну. Ах, за дверью шаги, глаза мира смотрят в дверную дырку, ключ поворачивается в замке, и вот член белого племени, может быть, вождь, пришел сказать почему, и где, и как.
А потом:
– Теперь. Где ты? – сказал вождь. – Теперь ты знаешь, где ты? Ты давно больна. Какой сейчас месяц и год? Или какой день? Ты знаешь, как тебя зовут?
А потом:
– Почему ты здесь? Ты знаешь, почему ты сюда попала?
И все это время Флора Норрис стояла рядом с ним, сцепив руки за спиной, лицо перерезано проволокой от настурции из ее мечты, губы плотно сжаты, чтобы заключить в тюрьму воображаемый поцелуй тридцатилетней давности.
– Ответь ему, Дафна, – сказала она, разжимая руки без колец на пальцах, пахнущие антисептиком, и соединяя их перед собой, под грудью. – Не бойся. Поговори с ним.
Дафна сидела в углу на соломенном тюфяке, укрыв ноги углом рваного одеяла; ночная рубашка, полосатая и растянутая, смотрелась на ней, как поблекшая мятная тросточка.
– Ответь ему, Дафна, – снова попросила Флора Норрис.
Дафна ничего не сказала. Про себя она подумала: Они сумасшедшие. Они мошенники. Воры, которые шныряют вокруг днем и ночью своей жизни, обмениваясь поддельными почему, как и где, как фальшивыми алмазами и золотом, чтобы застегнуть их в своем кожаном человеческом мозгу до следующего рейда и насильственного обмена, когда они побренчат глиняными и стеклянными безделушками, не тронутыми солнцем, в руках, и крикнут:
19
Песня «Моя солнечная австралийская милашка» (
20
Традиционная песня американского Запада «Азартный игрок» (