Выбрать главу

Все озадаченно переглянулись между собой. Песни трудящихся в общем-то были знакомы нам. Их пели школьники на праздничных вечерах: "Москва майская", "Наш паровоз", "Если завтра война".

Увидев недоумение на лицах слушателей, Наум Соломонович попросил вторую чашку и обстоятельно начал.

– Это старинная песня русских людей, которых запрягали тащить груженые баржи по великой русской реке Волге…

– Заместо собак, что ли? – спросил Кулил.

– Вот именно! – Наум Соломонович поднял обкуренный палец. – Эти люди назывались бурлаками. Они тащили баржи и пели…

– Да как можно тащить лодку да еще при этом и петь? – недоуменно спросил Кагье.

– А разве, когда вы вытаскиваете вельбот или тащите моржа на берег, не поете? – возразил Дунаевский.

– Какая песня? – отозвался Кулил. – Мы кричим, чтобы легче было.

– Вот и песня родилась из первоначального крика, – веско объявил Дунаевский. – Этот самый "эй, ухнем" и есть переведенный на русский язык чукотский "то-гок"!

– Интересно, – вежливо сказал Кагье, явно не удовлетворенный объяснениями учителя.

В той песне, которую Дунаевский назвал "песней трудящихся", было нечто большее, чем первоначальный крик. Я видел по лицам своих земляков, что и они тоже почувствовали что-то особенное, доходящее до самых глубин души. Мелодия "Дубинушки" была глубже, содержательнее простых слов, что, в общем-то, является свойством большинства русских песен. В мелодии выражалось то, что нельзя было сказать словами. Музыка служила не доя организации слов, не стержнем, на который нанизывался поэтический текст, а сама несла ту нагрузку, которая и оказывала влияние на слушателей или на поющего.

С этого тихого вечера, запомнившегося звуками русской песни в яранге Кагье, у меня началось особое отношение к русской музыке. Я дружил с Тымнэвакатом, мы даже сидели за одной партой, и это обстоятельство облегчило мне доступ к заветному патефону. Единственное затруднение было в том, что не было иголок, и, прежде чем ставить пластинку на даек, нам приходилось подолгу точить крохотные иголки на древнем точильном камне, на котором правил свой охотничий нож, китовый гарпун и жало копья сам Кагье.

Единственный патефон служил недолго. Сначала что-то случилось с пружиной, Заводная ручка с грохотом разворачивалась в обратную сторону, нещадно колотя нас по рукам. Мы подкладывали кусок камня, продолжая слушать пластинки. Потом голоса захрипели и стали до того неузнаваемы, что только наша память помогала нам восстанавливать первоначальное звучание русских песен.

Но полярная станция существовала рядом. Я теперь знал, что мне там надо. Я старался приходить в то время, когда полярники садились возле черного ящика, который раньше пугал меня аккуратным, безысходным порядком чередования белых и черных клыков. Когда я впервые тайком открыл пианино, мне показалось, что я заглянул в пасть неведомому хищному зверю.

Долгое время пианино молчало. Лишь изредка кто-то из полярников пытался одним пальцем подобрать мелодию да наши уэленские ребятишки, обнаружив, что в кают-компании никого нет, тайком открывали зубастую пасть и осторожно трогали клавиши, дивясь богатству звуков.

Но вот приехала на полярную станцию девушка. Она заведовала самым дальним павильоном, где помещались магнитные приборы, а весь домик привлекал наше внимание большим количеством позеленевших шляпок медных гвоздей. Мы знали, что подходить к этому домику не следует, поэтому новую сотрудницу, которую звали Леной, мы видели только издали, пока однажды не случилось событие, которое навсегда соединило образ русской песни с этой девушкой, фамилию которой, к сожалению, я так и не догадался узнать.

Впервые я услышал ее голос летней светлой ночью. Она взяла байдару у охотника Каляча и выехала на лагуну. Она пела никогда не слышанные нами песни. Открылись двери в ярангах, люди вышли на улицу, уселись на камни.

В полярный день в Уэлене тихо и ясно. Солнце уходит далеко за Инчоунский скалистый массив, выходит на морской простор и медленно приближается к тому месту, откуда ему надлежит снова подниматься.

Для нас, ребятишек, в эту пору не существовало ночей. Мы укладывались спать лишь тогда, когда усталость валила нас с ног. Сон продолжался недолго, потому что кругом было светло. Мы снова поднимались, чтобы отправиться на охоту в море, помочь родителям разделать и перенести в мясные ямы добычу, порыбачить, поставив с помощью длинного шеста сеть, а то и просто побродить но окрестным холмам, по берегу моря в поисках съедобных водорослей, обломков моржового клыка, зачерненных временем и морской водой, что особенно ценилось косторезами и приезжавшими в те годы американскими эскимосами.

Солнце не заходило. Оно оставалось в небе и в ночное время, но все же что-то менялось вокруг, словно бы наступала какая-то душевная тишина и человек как бы становился особенно восприимчивым. Именно поэтому в такие тихие солнечные ночи в Уэлене устраивались празднества, посвящаемые добыче кита, а люди, на минуту заглушив бубны, могли услышать тихое, но мощное дыхание природы.

В такую ночь мы услышали впервые настоящую русскую песню в живом исполнении. Ока доносилась с одинокой маленькой байдарки, тихо плывущей под редкими ударами двухлопастного весла по глади уэленской лагуны – места, где морские охотники проходили школу дружбы с водой. Сейчас я не могу вспомнить, какие песни пела Лена. Но это были очень сердечные, светлые и трогательные песни. Большинстве уэленцев тогда не могло разобрать слов, и все же почти все вышли из яранг и сидели на камнях, поддерживающих крыши, вслушиваясь в звуки русской песни.

Иной раз можно услышать утверждение, что люди, живущие в трудных, суровых условиях, лишенные возможности слушать настоящую музыку, видеть многие красоты – и природные, и созданные человеком, – очень занятые заботами о пище насущной, несколько туговаты в восприятии красивого и трогательного. Мне кажется, что это совсем не так. Я бы даже взял на себя смелость сказать, что именно такие люда особенно чутки к восприятию звуковых, зрительных образов, обращенных к сердцу человека.

Лилась над уэленской лагуной песня, и каждый, кто слушал ее, как бы заглядывал внутрь собственного "я", видел то, что долгое время лишь смутно напоминало о себе. Люда ощущали красоту и понимали, что прекрасны многие и многие люди вокруг, в других стойбищах, в далеких русских селениях среди полей и лесов.

Слушали и радовались тому, как хорошо, когда прекрасное так велико, так огромно и всеобъемлюще, как небо, как море, как широкая тундра, уходящая за горизонт зелеными холмами, синими с белыми прожилками горами. Когда оно является ощутимой частью человеческого существа, всех людей на земле и объединяет человечество.

Лена пела не только на берегу лагуны, но и в нашем тесном клубе, в те годы размещавшемся в круглом, наподобие яранги, домике. Эти домики привозили в разобранном виде, и поставить их можно было за каких-нибудь полдня. Причем для такого монтажа не обязательно было быть строителем высокой квалификации. Другое дело, что эти домики делались из плохих конструкций и часто утеплителем между стен была обыкновенная бумага, которая мокла и падала, оставляя пустое пространство. Эту пустоту потом надо было заполнять шлаком, а сами стены приходилось обкладывать дерном. После всех этих "доработок" домик окончательно обретал вид настоящей яранги. Только идущие по окружности окна напоминали о том, что это жилище двадцатого века.

Вот в таком клубе пела русские песни Лена.

Она знала их множество.

Я до сих пор открываю, слушая многие профессиональные русские хоры, что Лена дала мне знание самых распевных и распространенных русских песен. Тогда я, разумеется, не знал, как они назывались, но их мелодии остались в памяти, и стоит мне услышать их на концерте или по радио, как мне на память приходит девичья фигурка на берегу Ледовитого океана.