Выбрать главу

Любопытно, что Егор действует рационально и холодно, но в магическом ключе, требуя железо против злых чар, разрубая портрет Кристины, как проклятый образ, излучающий злотворную силу, и, наконец, вонзая железный посох в ее тело, точно на том месте в подземелье, где совсем недавно соблазняла его Симина.

Финальная победа дается Егору ценой самопожертвования: пусть Кристина совершенно справедливо принесена на алтарь Жизни, пусть в конфликте она поступала безжалостно, но Герой, чисто по-человечески, снова поддается сладкой отраве сатанинского дыхания. Один на один с тоской по Кристине, с ее проклятием, которое уже начинает сбываться, Егор остается смертным, чья победа граничит с поражением. Он упустил верный шанс Смерти как выхода за пределы человеческих возможностей, как «нелегальное», но великолепное приобщение к Абсолюту, «…какой тяжелый камень лег ему на сердце; словно он опять оказался совсем один, как проклятый, без надежды прорвать огненный круг ворожбы, умилостивить судьбу… Больше он никогда не увидит ее, никогда не вдохнет фиалковое веяние ее духов, и ее губам, знающим вкус крови, никогда уже не пить его дыхания… а теперь — откуда ждать надежды, кому молиться и какое чудо в силах придвинуть к нему теплое бедро Кристины?!» Может быть, только теперь Егор полюбил Кристину — с истинно человеческим трагизмом…

Не сумев овладеть ни духом, ни телом Егора, Кристина — или Смерть — принимается отчаянно крушить все вокруг, рывком высвобождая силы, сосредоточенные до тех пор на одном мужчине. Угасает Санда; кормилица и госпожа Моску определенно впадают в безумие. Происходит всеобщее смятение, время поворачивает вспять, люди начинают вести себя как в девятьсот седьмом году, подхваченные тем же поветрием страха, отчаяния и бессильной ярости. Сцена грандиозна и пластическим решением напоминает мастерство Ребряну[6]. Финал романа представляет Мирчу Элиаде как зрелого романиста, превосходно владеющего законами жанра, раскручиванием сюжета до логической его исчерпанности. Проза Элиаде блеснет здесь на нас новой ипостасью — реализма галлюцинаций и магии, которая потом уйдет из его «чистой» фантастики, а в реалистических вещах не появится, о чем мы можем только сожалеть.

Как и во многих других фантастических вещах Элиаде, действие в повести «Змей» (1937) начинается самым тривиальным образом. Автор сразу задает концепцию: между реальным и фантастическим зазора не существует. Только по внешним и, следовательно, неадекватным критериям события делятся на правдоподобные (реальные) и неправдоподобные (фантастические). Внутренний же критерий есть правдоподобие эпическое (не логическое, нравственное, социальное и пр.), и, руководствуясь им, писатель сосредоточивает все усилия, чтобы, пусть самым лукавым способом, убедить нас в вероятности происходящего, а для того постепенно теснит тривиальное нагнетанием странного, пока мы не раскрываемся для естественного приятия любого чуда.

Хотя в сущности эта концепция и этот прием являются базовыми у Мирчи Элиаде, убедительнее всего, по моему мнению, они представлены в «Змее», единственной его вещи, где не происходит никаких эффектных сдвигов — ни времени, ни пространства, ни человеческой личности, ни каких бы то ни было еще.

В самом деле, в повести ничего особенного не происходит, линейность сюжета — почти классическая в своей простоте. Совершенное равновесие стилистических средств препятствует какому-либо выпячиванию того или иного момента действия за счет других, так что только при повторном, внимательном чтении открываются запрятанные в тексте и незаметные сразу многочисленные подсказки и намеки на то, чему еще должно быть. Автор не прибегает здесь к навязчивым символам или метафорам, обремененным подтекстом, — нужная направленность достигается не выделением деталей, а атмосферой в целом. Сам ритм ровен, нетороплив, даже как будто нейтрален, подобно чарам Андроника, без рывков вперед и провалов, используемых обычно, чтобы подчеркнуть ключевые моменты.

Начало, сцена из жизни приличной буржуазной семьи, указывает, во всей ее банальности и плоскости, на сон разума этих людей, сквозь который еле просверкивают смутные душевные порывы Лизы или Дорины, тоже тонущие в матримониальных и других вполне практических расчетах. Появление Андроника разбудит их разум, расшевелит витальные и, в случае Дорины, духовные силы, но за пределами повести все, похоже, вернется на круги своя. Общая тональность текста вообще смягчает как шок, так и реакцию на него, и Андрониковы «чудеса» ограничиваются сферой эротического, тайного или явного.

Андроник возникает «нежданно»: отправившаяся на пикник компания вроде бы никак в нем не нуждается, — и тем не менее он отвечает скрытым неудовлетворенным желаниям всех. Ослепление бедных буржуа светским и спортивным молодым человеком дает неожиданный крен, когда в монастыре Кэлдэрушань он припоминает несчастный случай на озере и свое загадочное спасение. Страница, если процитировать ее целиком, обнаруживает искусное умение писателя подчеркивать то, что стоит за словами. Лодка «пошла ко дну… как заколдованная, как свинцом налитая», — замечает Андроник, а в это время «темнота вдруг сгустилась, будто ее волнами гнало сюда от леса». На утверждение одной из дам, что он спасся, потому что ему «Бог помог», Андроник горько усмехается. «Может быть, и это», — уступчиво отвечает он. Озеро, лес, смерть, тайна (языческая!), одному ему ведомая, — вот из чего складывается притягательность Андроника, однако это притягательность не только мужчины, но существа не такого, как все.

Эпизод игр с фантами в лесу проливает свет на многое. Не преследуя никакой видимой цели, Андроник просто восстанавливает свободу людей, предлагая им возможность спонтанно проявлять себя на лоне природы. Стамате и Лиза, Мануила и Дорина, Владимир и госпожа Соломон переживают волшебные минуты, которые они сами же и творят, — в «ночном» своем состоянии позволяя себе то, что днем лежит под запретом. Не умея назвать свое волнение, они называют его «Андроник», и женщины начинают желать его — на самом деле желая Любви. Однако волшебство не укладывается в такие рамки, и мы уже чувствуем, что эманации, исходящие от волшебника, равнодушного к дамским авансам, превосходят пределы эроса.

В самом деле, в монастырских погребах Андроник вдруг пугает их преданием о гибели девы Аргиры, случившейся более века назад. «Мне не кажется, что я жил, когда-то давно, другой жизнью. Я чувствую, что жил здесь всегда, от самого основания монастыря…» (Реплика напоминает слова Дорины о «ложной памяти».) Дорина проживает время циклично: во сне она отождествляет себя с Аргирой, а спуск, тоже во сне, в подводный дворец Андроника перекликается как с его рассказом об утопленнике, так и с предстоящим путешествием по озеру к острову. Андроник, напротив, существует в вечном, если можно так выразиться, времени, без повторов и циклов. Он ровесник не только монастыря, но и озера, змей и птиц, деревьев и даже водорослей, о которых двусмысленно замечает, что они проклятием обречены «никогда не знать смерти, а только расти, вечно расти под водой». Итак, есть три временных плана: собравшихся повеселиться буржуа, рабов минуты; Дорины, проживающей, возможно, eterne retour[7] событий; и Андроника, существа, возможно, вневременного, вечного. Первый временной план соответствовал бы профанному, два других — формам сакрального. Я употребляю сослагательное наклонение и слово «возможно», поскольку нигде эта схема впрямую не обозначена. Волшебство в монастыре, как и роли персонажей, включая Андроника, опираются на подобные временные структуры, но не сводятся только к ним.

Кульминация — призывание и изгнание змея — увязывает в мощное магическое целое главные линии романа: эротические, психологические (и парапсихологические), метафизические. Андроник, кудесник, отождествляется со змеем в плане эротической притягательности: «Дорине показалось, что змея идет прямо на нее, и напор ужаса прорвал пелену чар. Дорина вдруг очнулась перед зрелищем, смотреть на которое — выше человеческих сил, перед зрелищем, цепенящим душу, опасным, совершенно недозволенным для девичьих глаз. Надвигающийся гад отбирал у нее воздух, выгонял кровь из жил, сводил плоть незнакомыми ей судорогами болезненной страсти. Ощущением мертвечины и любовного возбуждения отзывалось в ней это непристойное качание, этот блеск холодного тела рептилии».