Другой дом (справа, за выступающим гаражом) сейчас совсем золотой. Ветвистые тополи отбрасывают на него алембики восходящих теневых полос промеж собственных раскидистых и изогнутых, до черноты отполированных ветвей. Но все это блекнет, блекнет, она любила, устроившись в поле, рисовать закат, который никогда не остановится, и крестьянский ребенок, очень маленький, тихий и робкий при всей своей мышиной настойчивости, стоял подле ее локтя и смотрел на мольберт, на краски, на ее мокрую акварельную кисть, занесенную над рисунком, как жало змеи, – но солнце уже исчезло, оставив лишь беспорядочную груду багрянистых остатков дня, наваленных как попало, – руины, хлам.
Крапчатую поверхность того, другого дома пересекает наружная лестница, а мансардное окно, к которому она ведет, стало таким же ярким, какой была лужа – поскольку теперь она наполнена тусклой жидкой белизной, пересеченной мертвой чернотой, и кажется монохромной копией увиденной перед этим картины.
Я, верно, никогда не забуду тусклую зелень узкой лужайки перед первым домом (к которому крапчатый дом обращен боком). Лужайка одновременно растрепанная и лысоватая, с асфальтовым пробором посередине, и вся усыпана бледно-бурыми листьями. Краски уходят. Последний отсвет горит в окне, к которому все еще ведет лестница дня. Но все уже кончено, и если бы внутри зажгли свет, он бы уничтожил то, что осталось от дня снаружи. Клочья облаков окрашиваются в телесно-розовый цвет, и мириады веточек становятся необыкновенно отчетливыми; и вот внизу больше не осталось красок: дома, лужайка, изгородь, просветы между ними – все приглушилось до рыжевато-серого. О, стекло лужи сделалось ярко-лиловым.
В здании, где я нахожусь, зажгли свет, и вид в окне померк. Снаружи все стало чернильно-черным, а небо приобрело бледно-синий чернильный цвет – «отливают синим, пишут черным», как сказано на том пузырьке чернил, – но нет, вид из окна так не пишет, и небо тоже, так пишут только деревья триллионом своих ветвей.
2
Круг замер в дверях и посмотрел вниз на ее запрокинутое лицо. Шевеление (пульсация, излучение) лицевых черт (сморщенная рябь) вызывалось ее речью, и он понял, что оно длилось уже некоторое время. Возможно, все то время, которое потребовалось, чтобы сойти по больничной лестнице. Своими выцветшими голубыми глазами и длинной морщинистой верхней губой она напоминала кого-то, кого он знал много лет, но сейчас не мог вспомнить – забавно. Побочная линия равнодушного распознавания привела к тому, что он идентифицировал ее как старшую медицинскую сестру. Продолжение ее речи вдруг зазвучало, как если бы игла попала на свою бороздку. На бороздку пластинки его сознания. Сознания, в котором закружились мысли, когда он замер в дверях и взглянул на ее запрокинутое лицо. Теперь на движение черт этого лица наложился звук.
Слово, означающее «биться», она произнесла с северо-западным акцентом: «fakhtung» вместо «fahtung». Человек (мужского пола?), на которого она походила, выглянул из дымки и исчез прежде, чем он смог опознать его – или ее.
«Они все еще бьются, – сказала она, – …темно и опасно. В городе темно, на улицах опасно. В самом деле, вам лучше переночевать здесь… На больничной кровати – (gospitalisha kruvka – снова этот говор заболоченных окраин, и он чувствовал себя тяжелым вороном – kruv, – хлопающим крыльями на фоне заката). – Прошу вас! Или хотя бы дождитесь доктора Круга, у него автомобиль».
«Мы не родственники, – сказал он. – Простое совпадение».
«Я знаю, – сказала она, – и все же вам не стоит не стоит не стоит – » (мир продолжал вращаться, хотя израсходовал весь свой смысл).
«У меня есть пропуск», – сказал он. И, открыв бумажник, зашел так далеко, что дрожащими пальцами развернул упомянутый листок. У него были толстые (дайте-ка подумать), нерасторопные (именно так) пальцы, всегда слегка дрожащие. Когда он что-нибудь разворачивал, внутренняя сторона его щек методично всасывалась и слегка причмокивала. Круг – а это был он – показал ей расплывчатую бумагу. Большой, усталый человек, с сутулостью в плечах.
«Какой от него прок, – проныла она, – вас может ранить шальная пуля».
(Видите ли, добрая душа полагала, что пули все еще flukhtung по ночам, метеоритные остатки давно унявшейся пальбы.)
«Я не интересуюсь политикой, – сказал он. – И мне ведь только реку перейти. Завтра утром придет мой друг и сделает все, что требуется».
Он похлопал ее по локтю и пустился в путь.
С присущим этому акту удовольствием, он уступил мягкому и теплому напору слез. Чувство облегчения длилось недолго, поскольку, едва он позволил им пролиться, они стали жгучими и обильными, мешая ему смотреть и дышать. Он шел в судорожном тумане по мощеному переулку Омибога к набережной. Попытался откашляться, но это привело лишь к новому припадку рыданий. Теперь он жалел, что поддался искушению, потому что уже не мог перестать поддаваться, и содрогавшийся в нем человек буквально утопал в слезах. Как обычно, он разделился на того, кто содрогался, и на того, кто наблюдал: наблюдал с тревогой, с сочувствием, со вздохом или со снисходительным недоумением. Это был последний оплот ненавистного ему дуализма. Корень квадратный из «я» равняется «я». Нотабены, незабудки. Незнакомец, спокойно наблюдающий с абстрактного берега за потоками местного горя. Привычная фигура, пусть даже безымянная и отчужденная. Он увидел, что я плачу, когда мне было десять лет, и отвел меня к зеркалу в нежилой комнате (с пустой клеткой для попугая в углу), чтобы я рассмотрел свое расплывающееся лицо. Он слушал меня, подняв брови, когда я говорил вещи, которые не должен был говорить. В каждой маске, которую я примерял, имелись прорези для его глаз. И даже в тот миг, когда меня сотрясала конвульсия, выше всего ценимая мужчиной. Мой спаситель. Мой свидетель. Тут Круг полез за носовым платком, который был тусклым белым комком где-то в глубинах его личной ночи. Выбравшись наконец из лабиринтов карманов, он протер и очистил темное небо и аморфные дома; затем он увидел, что подходит к мосту.