— У меня телевизор испорчен.
Они молча идут рядом. Стриж, спустившись на бреющем полете, сверкнул округлой белизной брюшка. Шелестят молодые тополя по краям аллеи, облепленные, точно ватином, серыми клочьями пуха. Петрина идет между Оницою и Пэтрашку, и на лице у нее застыла все та же полуулыбка. Даже больше, чем разговоры с Оницою, она ценит прогулку в их компании после работы; не только потому, что все видят, как два весьма уважаемых в их учреждении человека провожают ее до остановки — ее, обыкновенную стажерку, которая пришла к ним всего несколько месяцев назад. Не только поэтому. Во время таких прогулок она каждый раз узнает новости их отдела и даже других отделов: кто с кем поссорился, кого собираются выдвинуть, кто женится, кто болен, кто расходится… И от того, что она узнает, привычные рабочие часы (когда она сидит за чертежной доской, считает, готовит кофе и разливает его по чашкам, моет кофейник и кипятильник, садится за письменный стол, идет в буфет, и снова варит кофе, и снова садится за письменный стол) и хорошо знакомые люди вокруг начинают видеться в другом — немного загадочном — свете. Впрочем, иной раз, когда она идет на остановку с этими двумя мужчинами (которые говорят при ней все, не таясь, просто не обращают на нее особого внимания), она даже не слишком и прислушивается, зачем ей прислушиваться, ведь разговор поддерживать не надо; другое дело, когда остаешься наедине с Оницою. А тут только надо следить за дорогой, чтобы не споткнуться (с ней, как назло, такое случается именно тогда, когда спутники ей небезразличны), идти естественным шагом (лучше бы — изящно, но это она не больно-то умеет). И еще можно иногда попросить, чтобы ей что-нибудь разъяснили (задать даже самый наивный, самый глупый вопрос, и всегда один из них охотно ей ответит); можно иной раз засмеяться или что-то воскликнуть, а думать-то совсем о другом — вот это и есть самое приятное.
Но сегодня они всю дорогу молчат, и Петрине становится не по себе: уж не из-за нее ли? Уж не стесняет ли их ее присутствие?
— Ты почему так держишь сигарету? И не куришь, и… — тихо спрашивает она Пэтрашку.
Надо прервать молчание, а она, как ни ломала себе голову, ничего, кроме этого вопроса, не придумала.
— Да-а, — усмехается Оницою, — вот так вопрос, и ты тоже… Мы, обыкновенные курильщики, ведь мы без затей: зажигаем сигарету, втягиваем дым… А на него посмотреть, так невольно, вроде тебя, спросишь… Возбуждает любопытство, бередит чувства, сама понимаешь, оно интереснее…
Петрина смеется, хотя ей не очень смешно, а Пэтрашку оправдывается: стал слишком много курить, дошел до двух пачек в день — что делать, не хватает силы воли… Так хоть на десять минут себя обманешь.
— …а как вам сегодняшнее совещание? — спрашивает Пэтрашку, будто хочет переменить разговор.
Вопрос стандартный и интонация стандартная: десятки, сотни раз после подобных заседаний он спрашивал то же самое. Но щуплая фигура Оницою подбирается, на лице проступает что-то новое.
— Я разочарован, — произносит он медленно и внятно. — Разочарован всем: и реакциями зала, и президиумом, и в особенности тем, кто вел собрание…
Он медленно поворачивается и пристально, с вызовом смотрит в глаза Пэтрашку. Только на губах все та же улыбочка — видно, не хочется, чтобы бросалась в глаза злость.
Им недовольны, это Пэтрашку понимает, но не может взять в толк, чем провинился; чтобы выиграть время, он шарит в карманах куртки — куда-то запропастилась зажигалка, — уж это его малодушие!.. Наконец зажигалка найдена, а вот что ответить, он так и не нашел; дело даже не в словах Оницою, а в выражении его лица (он всегда так глядит, когда пытается сказать в глаза неприятную правду.
— От того, кто ведет совещание, многое зависит: он задает тон, присутствующие видят по нему, до каких пор возможно наступление. Да, многое зависит. Но так как сегодня было не совсем обычное совещание — ведь правда? — зал мог лучше ориентироваться, присутствующие смогли — и слава тебе господи, что смогли (торжественный голос Оницою исполняется иронией), — сделать более достойный выбор…
Старые счеты с Олтяну, старое недовольство — ничего больше, с облегчением решает Пэтрашку. Хочет, чтобы я внял его доводам и все передал Олтяну, но подозревает, что я этого не сделаю (так и есть, я ни слова не скажу Олтяну, сам не знаю почему, только это уж точно — ни слова не скажу). И вообще мне порой кажется, что Оницою слишком уж суров. И Пэтрашку нервно затягивается мокрой сигаретой — проклятый «Амирал», деревянный, сырой. Думаю, он иной раз преувеличивает, например, когда считает Олтяну человеком опасным и никчемным… Но может, я чего-то не замечаю, потому что многим обязан Олтяну? Закрываю глаза на дурное в нем, потому что он всегда ко мне доброжелателен, или в силу моего оппортунизма — как иногда дает мне понять Оницою? Не могу объективно оценить ситуацию, потому что сам вовлечен в игру — как тот же Оницою вчера сказал мне в столовой? Возможно, я и вправду оппортунист, подумал он, и мысль эта не особенно его возмутила — чуть уколола самолюбие, а впрочем, он даже немного возгордился: словно избавился от позорной невинности, словно его наконец-то признали взрослым. Но под этой мыслью копошилась другая, куда более старая и укоренившаяся, от которой очень хотелось уйти: что на самом деле он плывет по воле волн и никогда не сможет сам выбирать — трезво, холодным рассудком — благоприятные ситуации и благосклонных к нему людей.