Но даже и тогда проницательный и хитроумный Гумбольдт знал, как он котируется среди нью-йоркской публики, особенно среди людей его профессии. Как плохонькая картошка, доставляемая с Лонг-Айленда, на безостановочных конвейерах болезней и тяжб текли в манхэттенские врачебные кабинеты и адвокатские конторы пациенты и клиенты. Грязные картофелины требуют внимания со стороны специалистов. И вдруг прибывает Гумбольдт. Ах, Гумбольдт! Это вам не жалкая картофелина. Он – папайя, цитрон, экзотический плод. Гумбольдт красив, красноречив, умен, оригинален, даже если у него синяк под глазом, лицо поцарапано и сам он едва стоит на ногах. И какой богатый речевой репертуар, какая смелая смена стиля, темпа, тем. Поначалу он неуверен, словно даже робеет, потом начинает говорить – доверчиво, как ребенок, затем доверительно. Он, говорит, знает, какими словами обмениваются при ссорах жены и мужья; они увлечены перебранкой, но посторонним слушать ее утомительно. Скучища, говорят они и смотрят в потолок. Чего они стоят, эти американцы со своими вздорными понятиями о любви и мелкими драмами. Чего стоят их пересуды после самой радикальной революции в мире, после самой жестокой в истории человечества войны, после лагерей смерти и невиданных разрушений. Земля Европы пропитана кровью, в воздухе еще стоит дым крематориев и пожарищ. Чего стоят личные неурядицы американцев по сравнению с этими бедствиями. Разве они знают, что такое настоящие страдания?! Мир смотрит на американцев и говорит: «Такие сытые, улыбающиеся лица! Неужели эти люди страдают?» И тем не менее у демократии и изобилия есть свои трудности. Америка – это эксперимент, который ставит Господь Бог. Многие старые болячки человечества в Америке устранены, но от этого новые стали тем более заметными и загадочными.
«Мы не любим уникальные ценности. И все же отнимите у нас уникальные ценности, и вы увидите… вы понимаете, что я хочу сказать, – говорил Гумбольдт. – Былое величие человечества создано в скудности. А что ожидать от избыточности? Помните, у Вагнера великан Фафнир – или дракон? не уверен – спит на волшебном кольце. По-моему, Америка тоже спит, и ей снятся сладкие сны о справедливости и любви. Впрочем, я пришел сюда не для того, чтобы обсуждать иллюзии и мифы недорослей-американцев. Я только вот что хочу сказать…» И Гумбольдт начинал плести полотно своей необыкновенной повести, попутно вышивая на нем немыслимые узоры. Он вспоминал, что говорил Мильтон о браке, а Джон Стюарт о женщинах вообще. Затем следовал сюжет разоблачения и собственных переживаний. Гумбольдт обвинял, метал громы и молнии, кипел от возмущения, заикался, рыдал. Причудливыми траекториями метался он со скоростью света по всей Вселенной. Делал рентгеновские снимки голых фактов. Слабоволие, обманы, предательство, постыдные извращения, неумелая похоть, злонамеренность некоторых миллиардеров (с упоминанием имен). Вот она, правда! Непристойные позы, торчащие розовые соски, оскаленный рот, стоны, извержения… Юристы и медики сотни раз слышали подобные истории, но им хотелось слушать и слушать еще, поскольку рассказывал гений. Может быть, он удовлетворял их тайную тягу к порнографии?
Да, Гумбольдт был человек что надо – красивый, жизнерадостный, воодушевленный, остроумный, благородный. Рядом с ним чувствуешь радость бытия. Мы толковали о высоких материях: о том, что Диотима говорила Сократу о любви, о том, что имел в виду Спиноза, выдвинув положение amor dei intellectualis[14]. Разговоры с Гумбольдтом давали пищу уму, вливали силы. Он часто упоминал людей, некогда бывших его друзьями, и я понимал, что рано или поздно он порвет и со мной. Это лишь вопрос времени. У Гумбольдта не было старых друзей – только бывшие. Это ужасно, когда от тебя отворачивается друг. Я чувствовал себя брошенным в туннель, в котором мчится экспресс. Остается только прижаться к стене или упасть между рельсами и молиться, молиться.
Необходимо абсолютное спокойствие, чтобы сквозь внешнюю оболочку вещей проникнуть мыслью в их сердцевину. Как раз спокойствия мне и не хватало после этих воспоминаний о Гумбольдте и его закидонах. Зато я вспомнил шутку, которую он любил повторять в хорошем настроении после обеда за неубранным столом. В городском колледже Нью-Йорка преподавал философ Моррис Р. Коэн, ныне покойный. На занятиях какой-то студент однажды спросил: «Профессор Коэн, как мне узнать, что я существую?» Старик ответил: «А кто же задает этот вопрос?»
Мне захотелось применить ту ситуацию к себе. После того как я заглянул в личность и биографию Гумбольдта, будет правильно, если я загляну еще глубже в себя самого. Не стоит судить мертвого, ибо он не может ответить. Надо пойти с ним в ногу, поскольку мы равны как двое смертных. Вы, конечно, догадываетесь, что я хочу сказать. Да, я любил его. И все же смертный смертному рознь. Я был автором модной бродвейской пьесы (сгорающим от стыда за нее), я стал знаменитостью. Гумбольдт же – свихнувшимся санкюлотом, который с кучкой кричащих полупьяных дружков пикетирует театр, невольно подогревая интерес к спектаклю. В «Белой лошади» на Гудзон-стрит он запросто клал меня на обе лопатки. Однако в газетах, в колонке авторитетного Леонарда Лайонса, мелькало имя Ситрин, а не Флейшер. Гумбольдт задыхался от зависти. Настал мой черед вкушать плоды славы, зарабатывать кучу денег, получать мешки писем, пользоваться уважением влиятельных лиц, неустанно приглашавших меня на обеды у Сарди, слышать прозрачные намеки от надушенных дам в отдельных кабинетах, покупать только самые лучшие, самые дорогие вещи, переживать невыносимо волнующие моменты всеобщего признания (и чувствовать себя правым всегда и во всем). Я постоянно находился в поле высокого напряжения. Как будто в руках у меня были провода, смертельные для обычных людей, или гремучие змеи, которыми в религиозном экстазе манипулируют деревенские юродивые.