Сейчас я введу понятие, которое лично мне до сих пор не встречалось: спорадический импотент. Это я. Дело в том, что я не могу быть близок с женщиной, чей вздорный профиль больше не видится мне в кроне каждого дерева или в очертаниях перистых облаков. «Иди почитай, — говорю я своей недавней возлюбленной. — Жил хороший писатель Гончаров, которого несправедливо обрекли на хрестоматийное вымирание. Вместо того чтобы томиться в библиотечной очереди за Артуром Хейли, перечитай «Обломова». Честное слово, там гораздо больше приключений, чем в любом из бестселлеров предприимчивого американца. Иди-иди, почитай».
Так было по крайней мере дюжину раз. И вот опять… Поняв наконец, куда это вновь несет меня грозная волна, я решил благоразумно переждать полет, который, знал я по опыту, рано или поздно окончится. Единственное, что я позволял себе, так это стращать Свечкина смертью.
— Вам не надоело пугать его? — спросила Эльвира, когда в самый разгар очередной моей атаки из комнаты донеслось: «Папа!» — и Свечкин, извинившись, что не может дослушать экспромт о бренности всего живого, удалился на зов дочери.
— Я не пугаю, — ответил я. — Я паникую.
И объяснил, что смертен, к сожалению, не только ее драгоценный супруг, но и все мы («Вы тоже!» — я едва не ткнул в нее пальцем), а тот, кто больше остальных говорит об опасности» равно угрожающей всем, и есть паникер.
Чайник все не закипал, а Свечкин не возвращался, хитрец!
— Почему вы злитесь? — почти с участием поинтересовалась его жена.
С участием! Она улыбалась накрашенными губами, а я зачем-то открыл чайник, обжегся и уронил крышку. В лицо мне шибануло паром. Я зажмурился. А она все стояла и смотрела.
Вот так же смотрела она, когда я с мокрыми, налипшими к черепу клочками волос выходил из ванной — без очков и потому не мог разглядеть выражения ее лица. Но зачем очки? И без них я хорошо представлял себе, как забавляло ее это зрелище.
Ну хорошо, положим, я смешон, когда полуголый и распаренный, с видом мыслителя (губы поджаты, а лоб нахмурен) вываливаюсь из ванной, но — послушайте! — даже профессиональные литераторы с уважением, а то и подобострастием внимают моим доморощенным рассуждениям об изящной словесности, эта же пигалица, властитель дум которой какой-нибудь волосатый саксофонист, умудряется выслушивать меня с иронической улыбкой.
Однако никаких улыбочек и в помине не было, когда в один прекрасный день речь зашла о моем семейном статусе. Я принимал у себя гостью: трехлетнюю Анюту Свечкину. С ней мы находили общий язык куда быстрее, нежели с двумя другими членами этой семейки. Одного я без устали стращал смертью, другую самоотверженно пытался не замечать, хотя порой она и являлась ко мне в комнату, чтобы забрать дочь, которой пора было спать. Обычно это делал Свечкин, но с некоторых пор он предпочитал уклоняться от встреч со мною.
На Эльвире было синее в белый горошек платье — при всем желании трудно было вырядиться нелепее. И дело не только в том, что у порога стоял ноябрь, так что давно пора было спрятать летние вещички; это еще куда ни шло. Но вот что насквозь пропитанная косметикой, чего только не повидавшая на своем веку генеральская дочка нацепила платье, которое впору десятикласснице, было не просто безвкусицей, а в некотором роде наглостью. Я старался не смотреть в ее сторону.
— Кажется, за тобой пришли, — сказал я сидящей у меня на коленях Анюте, которая сосредоточенно целилась в букву «ю».
Ее мама (нестерпимая синева ее платья слепила мне глаза) бесцеремонно разглядывала комнату. Чего искала она? Когда я, передвигая каретку с бумагой, на которой выстроилась шеренга великолепных «ю», дерзнул спросить ее об этом, она выразила недоумение, что не видит фотографии моего сына.
Какой разительный контраст по сравнению со Свечкиным! Этот образцовый папа, не удовлетворяясь живым присутствием дочери, всюду поразвесил ее портреты, мастерски выполненные Иннокентием Мальгиновым. А я…
— Мой сын нефотогеничен, — сказал я. Огромный бант Анюты щекотал мне шею.