Выбрать главу

Слова — это многогранники, их можно поворачивать как угодно. «Он понял все раньше тебя…» Как понял? И почему оставил нас одних, если понял? Что на уме у него? А у нее? О себе я не говорю, потому что о каком уме применительно ко мне можно говорить в то время!.. Вот сколько мыслей могли и должны были породить эти несколько слов, до меня же дошло только одно: если он понял все раньше меня, значит, она и раньше любила меня, значит, она любила меня давно. Боже мой, давно! Это сдувало все проблемы. Пусть катится ко всем чертям — Петр Иванович Свечкин, с его котелком и тросточкой, ибо какое отношение имеет он к нам! У него нет котелка? Хорошо, мы купим ему котелок; в крайнем случае я раздобуду его в театре, у меня там знакомые…

— Замолчи! — крикнула она своим слабым, своим беспомощным — с ненавистью вдруг — голосом. — Или я уйду сейчас.

— Куда?

Но это уже вылетело по инерции. Я смотрел на нее и видел, отрезвляясь, что она не просто напугана, а что она в панике, она несчастна, в то время как я, ликующая обезьяна, ношусь с кокосовым орехом в зубах по макушкам пальм. Я разжал челюсти, и орех скользнул вниз, а следом за ним стал неуклюже и громоздко спускаться я сам, пока не оказался в коммунальной ванне, где вместо тропических листьев над головой у меня висела леска, на которой Петр Свечкин, хозяин квартиры и муж женщины, стоящей у стены с опущенными руками, сушил выстиранные походя сорочки. Его нельзя было послать к черту. Нельзя было нахлобучить ему на голову котелок и сказать: топай! Он — законный, он стирает сорочки, а если и следует кому-то уйти отсюда вдоль по меридиану, так это мне.

В ее голосе звучало отчаяние. Она говорила о моей несдержанности и моем сумасшествии, о моем кошмарном высокомерии (высокомерии?! О господи!), о моем эгоизме, который поистине не знает границ. Вот даже сегодня я уволок ее от дочери. С ужасом думает она, что будет через пять дней, когда вернется Свечкин.

Ничего не будет. Заполняя вечерний досуг, примется за свои сорочки и свою мясорубку — образцовый муж, образцовый отец, образцовый сын, образцовый администратор… Я вылез из ванной, которая своей величиной была под стать зданию бывшего дворянского собрания, и в трусах и рубашке двинул на длинных ногах к себе, оставляя на сверкающем, мимоходом надраенном Свечкиным паркете безобразные следы.

Раскладушка пискнула под моим телом и смолкла. Ослепительно горела голая лампочка; горела уже несколько часов подряд, ибо до света ли было мне, когда, вымолив по телефону получасовое свидание у аптеки, я, как оглашенный, бросился с плащом на руке вон из дома? Я глядел на эту лампочку, потом медленно закрывал глаза, но лампочка продолжала гореть в темноте, опоясанная лучисто-синим ореолом. Временами она быстро двигалась туда-сюда — когда Эльвира, стоя на коленях перед раскладушкой, изо всех сил теребила меня за руку.

— Я дрянь. Слышишь, я дрянь! Почему ты молчишь?

А что я мог сказать ей? Заверить, что, когда вернется ее супруг, и духа моего здесь не будет? Я сделал это. Я сообщил ей об этом как о чем-то давно и окончательно решенном, хотя никогда не думал об этом прежде. Мне пришло это в голову только теперь и было до того очевидным, что обсуждению не подлежало. А Эльвира разозлилась. Не на меня — на Свечкина, в угоду которому, казалось ей, я совершаю чуть ли не акт самопожертвования. Было бы из-за кого! Ведь это пигмей, ничтожество, пошляк, да, пошляк, потому что существование, не осененное духовностью, по́шло, а у него нет никаких духовных запросов. (У нее они были: она глотала детективы, упивалась шлягерами и знала, с кем спит режиссер, приглашенный в светопольский театр ставить О’Нила.)

Она стояла на коленях. Вот подробность, которыми изобилуют сочинения Иванцова-Ванько и придумать которую у меня никогда не хватило б фантазии. Между тем она не только очевидна, не только пластична, но и весьма показательна для Эльвиры.

Сидеть на раскладушке странно и неудобно, ведь я не больной, а она вся так и бурлила, и ей требовалась надежная точка опоры. Но не стоять же ей, если я с торчащими на весу, уже высохшими ногами безучастно лежу далеко внизу! Можно было б взять стул — обшарпанный списанный редакционный стул, он стоял в двух метрах от нее у стены, но тогда это была бы не Эльвира. «Я дрянь! Слышишь, я дрянь!» Но — со стула. Нет, не Эльвира… Сделай она так, я бы через неделю, через две, через месяц обрел свободу, как это случалось со мной в прежние разы, и даже, быть может, доверительно сообщил бы ей о своей, пардон, спорадической импотенции.

Итак, она назвала его пигмеем. Когда же спустя месяц у меня ненароком сорвалось с языка это слово, сорвалось от отчаяния и сознания своего полного бессилия, ибо я понял, что она никогда не уйдет от Свечкина, а если и уйдет, то не ко мне, вернее, не со мной, ибо «ко мне» пока что уходить было некуда, хотя меня и известили, что швейное объединение «Юг» в порядке улучшения жилищных условий генерального директора в ближайшем будущем выделит мне если не квартиру, то комнату, — когда у меня сорвалось с языка это ею же пущенное словечко (что-то вроде: «Ну и живи со своим пигмеем!»), она с негодованием обвинила меня в зависти. Ее муж — один из самых достойных людей, которых она когда-либо знала. «Великий Свечкин» — не мои ли это слова? Теперь в справедливости их убедились все. Он трудолюбив и скромен, он честен, он прекрасный отец (ее правда. Но даю голову на отсечение, что Анюте со мной не было б хуже), он умеет вести себя и — самое главное! — есть ли хоть один человек на земле, которому он причинил бы зло? Нету… Она не прибавила: «В отличие от тебя», — хотя имела на это право и могла бы даже растолковать мне, что вот Свечкин никогда не позволил бы себе спать с женой друга, на что я пролепетал бы, что никакой он мне не друг; последние недели я только тем и занимался, что травил его, пугая смертью, — друзья так не поступают. «Тем хуже, — ответила б она. — Ты умышленно сделал из него недруга, чтобы потом со спокойной совестью нанести удар из-за угла».