Выбрать главу

Я благоговейно погружаю зубы в сочную мякоть. Какие записки! Какой нагрудный карман! Речь о другом — о произволе, который допущен газетой.

— Произволе? — удивляется или делает вид, что удивляется, этот безответственный писака. И даже моргает маленькими, в насмешливых морщинках глазками.

Я жду, пока божественный нектар стечет в мое благостно раскрывшееся навстречу чрево, а затем растолковываю этому недоумку, что, конечно же, здесь имел место самый откровенный, самый грубый произвол. Разве нет? Кто дал право обвинять в нечестности человека, не имея на то неопровержимых доказательств? Я не настаиваю, что он не ел дармовых персиков, — у меня нет для этого оснований, но в равной степени у вас нет оснований утверждать, что он ел их. Вы же делаете это, причем, подчеркиваю, публично. Товарищ Лапшин вправе подать на вас в суд, и закон, я думаю, защитит его. Не на вас — на газету, которая скомпрометировала его. А если разобраться, то не столько его, сколько себя, ибо нам, разумеется, придется давать опровержение. Это значит — в значительной степени подорвать авторитет прессы. Веру читателя в печатное слово. За шесть лет, в течение которых я руковожу газетой, такого еще не случалось ни разу. И ни разу, если мне не изменяет память, я не говорил подряд так много слов. Вот что вы натворили, Карманов! А ведь вы опытный журналист. Что произошло с вами? Почему вы нарушили мое прямое указание?

— Указание? — невинно переспрашивает мой легкомысленный подчиненный.

Слов нет! Нет слов, возмущаюсь я и бережно вкушаю от золотого плода еще порцию сока. Даже непосвященному понятно, что коль редактор не подписывает материала, то, стало быть, он против его публикации, и если вы обманным путем все же протаскиваете его на газетную полосу, то тем нарушаете прямое указание руководства.

Тут моему нашкодившему сотруднику не остается ничего иного, как потупить взгляд. И признать не только правоту редактора, не только его фантастическую прозорливость — ведь он вынес приговор фельетону, даже не взглянув на документы, которыми располагал корреспондент, — но и его мудрую умеренность. Поняв, что все, что следует говорить в таких случаях, я уже высказал себе тет-а-тет, Василь Васильич не стал повторяться и разжевывать, а лишь осведомился, почему я ввел в заблуждение Ефима Сергеевича, утаив от него, что редактор против фельетона.

Алахватов сидел тут же, выпятив нижнюю губу и уставившись опущенными глазами в центр Земли. Какое смирение! И какой поучительный контраст с тем решительным, обдуваемым сквозняками и вентиляторами, загоревшим на своем Северном полюсе, откуда он только что вернулся с маринованными моховичками — с тем и. о. редактора, который, дерзко игнорируя мою пространную информацию о воле Василь Васильича, наложившего табу на фельетон, настаивал на его немедленной публикации! «Редактор не подписал, потому что не видел документов. Одного, кстати, не хватает — пойдите и возьмите у Свечкина. Это же безобразие! Газета должна выступить — и чем раньше, тем лучше».

Вот это пафос! Но всему на свете есть предел, и, полностью исчерпав его тогда, Алахватов сидел теперь в редакторском кабинете опустошенный и тихий. Я не обижался на него. Всему на свете есть предел — и человеческому мужеству тоже. Достаточно, что он проявил его один раз, закаленный и набравшийся сил в своем Сыктывкаре.

Я не случайно столь подробно описываю сейчас Алахватова, прохаживаясь по поводу его мужества и опустошенности. Умолчать об этом — значит приукрасить себя, утаить ту мелкую возню мыслей и чувств, которые закопошились-таки во мне при виде скромно помалкивающего Алахватова; выставить себя этаким героем… На миг я и впрямь почувствовал себя им, когда твердо заявил ожидавшему ответа Василь Васильичу, что действительно ввел в заблуждение его заместителя, скрыв от него высочайшее повеление «не печатать». Не скрою, для меня это была светлая минута — а еще говорят, что подвиг бескорыстен! — но, по правде говоря, так ли уж велико было мое самопожертвование? В отличие от Алахватова у меня не было ни боровичков, ни высокого служебного положения, ни даже положения семейного, ибо в глубине души я, конечно же, знал, что дама моего сердца ни за что не покинет своего генерального директора. Так чем, собственно, рисковал я? Без работы не останусь, на алименты, плавленый сырок «Новый» и летнюю поездку сына в Витту заработаю и, если уж на то пошло, необязательно пером, которое я изрядно подпачкал, а, скажем, разгружая вагон с песочком. Поднатужившись, приподыму плечом, и песок сам посыплется радостным водопадом. Вот как роскошно чувствовал я себя в эту светлую минуту — единственную светлую минуту за весь день (и потянувшиеся за ним тоже). И тут Ефим Сергеевич Алахватов сказал следующее: