Редактор возводил свой многоэтажный бутерброд, чтобы закушать водочку, которой он, несмотря на все свои хвори — вполне реальные в отличие от хворей нашего юбиляра (дай бог ему здравствовать еще столько же лет с сотенной в кармане!), — по-прежнему не гнушался.
— Давайте выпьем, Витя.
Я мотнул головой.
— Вы же знаете.
Он посмотрел на меня небесными глазами и, оттопырив палец с утонувшим в нем кольцом, благоговейно перелил в себя лукавую жидкость. Затем поставил рюмку, вкусил от бутерброда, тщательно пережевал и лишь потом произнес… но нет, не ту сакраментальную фразу: «Вам никогда не быть редактором, Витя», — другую:
— Мне кажется, вам еще долго работать в отделе информации. — И прибавил вздохнув: — А жаль!
Я спокойно воспринял это закрепляющее мой статус-кво известие. И вообще я вел себя, оказывается, довольно мужественно, если верить Яну Калиновскому или Сергею Ноженко, настоятельно приглашавшему меня пропить вместе с ним в прелестном женском обществе остатки его багровеющей печени.
— А для кого мне ее беречь, старик? Я ведь один… Понимаешь, один, и это навсегда, потому что одиночество… — И он повторил — в который уж раз — свой выстраданный афоризм, что одиночество — это не когда тебя не любят, а когда не любишь ты. Беречь же себя ради себя — паскудство, в которое впал Ян Калиновский, а он не намерен. У него есть способ вернуть уважение к себе…
— Спиться? — сказал я.
— Не спиться. Вышвырнуться за ненадобностью. Только скупердяи и идиоты хранят дерьмо.
— Послушай, Сережа… — начал было я, но он перебил:
— Только не говори, что мне надо лечиться. Я не алкоголик. И не улыбайся… (Я и не думал улыбаться, это невинные морщинки у глаз ввели его, как и всех, в заблуждение.) Да, ни один алкаш не признает себя алкашом… Но ты ведь знаешь, я могу не пить сколько угодно… (Я действительно знал это.) И я никогда не опохмеляюсь, а где ты видел алкашей, которые не опохмеляются? (Не видел.) У меня другая болезнь, я тебе говорил о ней. Ни один врач в мире не вылечит ее… — Он ощерил гнилые зубки — не то презрительно, не то страдальчески. — Ни один. У тебя тоже эта болезнь, поэтому ты… — И он кивнул на диван, мое тогдашнее местожительство, а вернее, перевалочный пункт, потому что люди Свечкина уже выбивали мне жилплощадь — ту самую, где я пишу сейчас эти строки и которая как две капли воды схожа с неблагоустроенной квартирой этажного администратора, откуда я некогда перевез ее с дочерью и моим сыном в выделенную мне редакцией двухкомнатную секцию. — Поэтому ты здесь, — закончил Сергей Ноженко и вдруг прибавил, все так же криво ощеряясь в бороду: — Но у тебя есть мужество. Я уважаю тебя за это.
Мужество? Я всегда считал, что искусство, настоящее искусство покупается страданием, я же попросту не умею страдать, и в этом, по-моему, все дело. Ничто не пронимает меня — ни моя оголтелая свобода, которую иные называют одиночеством, ни служебные неурядицы, ни даже грозящие миру катаклизмы, иссушившие мозг и душу Володи Емельяненко. А я неуязвим. Я по-прежнему вышусь на земле весело и прочно, и усмешливый оскал моего лица никогда не сменится трагической маской. Я отдаю себе отчет в том, что это говорит о моей духовной неглубине, ибо, как свидетельствует история, все недюжинные личности носили на челе отпечаток высокой скорби, однако и страдание само по себе еще не является залогом творческих взлетов. Сергей Ноженко — печальное доказательство тому.
Мужество… Сейчас я понимаю, в чем дело. Они принимали за мужество то относительное спокойствие, с которым переносил я обрушивающиеся на меня удары. Вот разве что вначале нализался и прогулял день, который въедливый Алахватов оформил как «отпуск без содержания», потребовав у меня соответствующее заявление. Они ошибались — и Ян Калиновский и Сергей Ноженко, равно как и Алахватов, отчитавший меня за малодушие. «Надо воевать за свои принципы! — гремел он, перекрывая гул вентиляторов и вой сквозняков. — Признать свою ошибку… Ведь ошибка была? Была! Надо признать ее и воевать дальше. Вы же вместо этого ударились в пьянство». Они ошибались, потому что не знали, что в тот день, когда Василь Васильич обласкал меня своей отеческой заботой о моем трудоустройстве, состоялся еще один разговор — в шашлычной Аристарха Ивановича. И что после этой милой беседы (беседы? Мне кажется, Эльвира сбежала, так и не вымолвив ни слова, — я говорил и за нее, и за Аристарха Ивановича; стало быть, я все знал, и никакой неожиданности не было в ее… не то что отказе стать моей женой, а больше чем отказе… В ее восприятии всего, что я нес, как дичайшей ахинеи, которую и обсуждать-то смешно), после этой славной беседы что были для меня все эти Лапшины, опровержения, смена места работы!