Салютовать бы в честь него, а из головы у меня не идут слова, давненько сказанные безымянным преподавателем о некоем сублейтенанте: «Этот молодой человек пойдет далеко, если обстоятельства будут тому благоприятствовать». Имя сублейтенанта — Наполеон, а пророческие слова эти пришли мне в голову в связи с рассуждениями Алины Игнатьевны о скромных каменщиках. Я подумал тогда, что если паче чаяния и мне суждено вмуровать свой кирпичик в постамент для грядущего человека с тросточкой, то кирпичом этим мог бы стать роман о Петре Ивановиче Свечкине, которому я предпослал бы в качестве эпиграфа давнишнее предсказание неведомого наставника, столь необычным способом вкравшегося в историю.
Это был бы эффектный эпиграф, но ради красного словца я опять-таки пожертвовал бы смыслом и даже истиной — пагубная склонность, от которой, видимо, мне не избавиться никогда. Конечно, истиной, ибо уже в самом выборе эпиграфа таится предвзятость и этакий осуждающий намек на суперменство, которым Свечкин отродясь не грешил. Все гораздо проще. То, что я напишу сейчас, навсегда отведет от меня, надеюсь, обвинения в необъективности.
Все гораздо проще. Эльвира права, бросив мне, что нет ни одного человека на земле, которому Свечкин причинил бы зло. Она не прибавила: «В отличие от тебя», но это подразумевалось, и мне нечего возразить на это. Все, кто так или иначе соприкасался со мной, страдали…
Вы помните, как я катил бочку на Мальгинова, но кто знает, не опаснее ли грубого и жадного гурманства рафинированная духовность? Не разрушительней ли? Стало быть, если я воплощение зла и разрушающей силы, то Свечкин — олицетворение любви, самопожертвования и силы созидательной. Так воздастся же ему по заслугам! Да будет покарано зло! Да восторжествует справедливость!.. Вот и ответ на вопрос, который так долго и безуспешно ставил мой Дон Жуан и который получен не в результате умозрительных построений самонадеянного автора, а эмпирическим путем. Грянет гром, разверзнется земля, и в тартарары полетит дерзкий экспериментатор. Туда ему и дорога!
Думаю, Свечкин с присущей ему лукавой крестьянской прозорливостью, с его чутьем людей (предвидел же он, например, что именно Алахватов смеет опубликовать фельетон) — Свечкин заранее знал, что кончится все так, а не иначе. Жизнь сама расправится со мной — хорошо понимая это, он не счел нужным вмешиваться лично. Лишь однажды в порядке самообороны нокаутировал меня, но это не в счет.
Я уже упоминал в самом начале, что, когда эти записки подойдут к концу, я с изумлением обнаружу, что, говоря по крупному счету, ничего не изменилось в моей судьбе. Где-то в далеком будущем маячит третий брак с самой красивой библиотекаршей мира, которая к тому времени утратит это лестное звание, и молодые ребята, входя в читальный зал, не будут больше застывать в благоговейном столбняке. Еще в будущем есть сын — не для меня, конечно, но — мой. Мой, что бы и как бы ни думал он обо мне. Мой сын…
Что же касается пресловутого кирпичика, то, вероятно, лежащая передо мной стопка густо исписанных листков моей «Подготовительной тетради» могла бы со временем стать романом о Петре Ивановиче Свечкине, но для этого, кроме всего прочего, необходимо два условия. Первое: хоть краем глаза заглянуть в ту, другую, сожженную «Подготовительную тетрадь», где наверняка скрыт золотой ключик от моего потенциального героя. И второе: навсегда отделаться от наваждения, которое все еще преследует меня. Я вижу елку в здании бывшего дворянского собрания, великолепную елку, равная которой сияет разве что в Кремлевском Дворце съездов, вижу стул, а на нем босую женщину в груботканом сарафане и малиновой водолазке. Встав на цыпочки и вся вытянувшись, подняв руки, вешает она на пахучую сосновую лапу сверкающий шар. Внизу же стоит элегантный человечек с зоркими и живыми, все понимающими глазами и держит наготове голубую шишку. Я невольно зажмуриваюсь, едва вижу это, как зажмуривался, бледнея, некий небольшого роста великий человек, когда его жена с отчаянием страсти отвешивала оплеуху своему громоздкому соседу.