В избу их могла привлекать её неповторимая, насыщенная запахами атмосфера, и она, как мне казалось, была предпочтительной лишь для одного вида мух, необыкновенно подвижных и чутких к любой для них опасности, но небольших, представлявших, может быть, свою стаю или отдельный рой и сумевших каким-то образом заявить здесь о своих исключительных правах на поселение неким иным видам и претендентам. Из избы же прогнать их не удавалось никаким способом, а потравить было нечем. Они здесь жили, умирали, засыпали на зиму, чтобы, где-то прячась, возродиться в том же невероятном количестве к очередной весне.
Нечто схожее являли собой и тараканы. Они водились вблизи плиты, где могли рассчитывать на поживу, но были не прочь постранствовать по полу и стенам подальше от неё, забирались и на печь, к лежаку и на при́печь, и даже в духовку, если та остывала или была долго не разогретой.
Тараканы имели цвет чёрный до блеска, бегали шустро́ и не мешая друг другу; останавливаясь, загадочно поводили усиками или лапками, уточняя правильность предпринятого передвижения. Днём они прятались и вели себя скрытно и очень тихо, как, впрочем, и ночью, когда в темноте, находили лакомство или делились им со своими собратьями; особо шуметь они также не старались, издавая лишь лёгкий, какой-то прозрачный и в высшей степени осторожный, будто не их, шорох, отнюдь не лапками или усиками, как можно было бы думать, а своими боками, тесно соприкасаясь ими с соседями.
Неожиданная вспышка света, какой бы малой она ни была, мгновенно нарушала их затаённую скрытность. Тут для них наступала некая неразбериха, при которой следовало убегать куда угодно, то только непременно – с места, где кого вспышка заставала.
Шорох, а если точнее: шелест был теперь как будто взрывным, слышался в полном своём тараканьем звучании, когда в нём узнаётся бег о́собей, не только чем-то напроказивших, но и прятавшихся, где-то даже в дальних своих углах, при этом создаётся впечатление, что в шелестении обозначаются действия чем только можно – усиками, боками, даже подбрюшьями или челюстями.
Промчавшись сплошным потоком по потолку и по стенам, шелестение через какие-то секунды разом прекращается. В остаток выпадает разве что отчаянное барахтанье о́соби или нескольких о́собей в посудине с чем-нибудь жидким, куда те сорвались при разбеге и теперь пытаются оттуда выбраться…
В общем звуковом ансамбле незваных приживальщиков исключительную роль играл сверчок. Его чистым, без помех, стрёкотом изба наполнялась как-то всегда неожиданно, и как он ни заходи́лся в своих, неизменно свежих, хотя и не так чтобы очень богатых вариациях, претензий к нему никто не имел. Стрекочет, ну и ладно.
Слушая его мелодии, очаровываясь ими, я почему-то представлял, что когда на время он так же совершенно неожиданно замолкал, то это было ему очень нужно: он, отдыхая, мог, видимо, продумывать, как бы, при новом его стрёкоте, в нём, следующем звучании, не убыло неповторимой чистоты и ясности, а то даже он мог немного и поспать и во сне улетать куда-нибудь в траву или в иные свежие заросли, на вольное пространство, которое из-за чего-то ему надо было оставить, тайно пробираясь к избе и в неё проникая, прячась в ней и только давая о себе знать музыкой, верной и обаятельной, может быть, в силу того, что исполнение здесь ограничивалось и приобретало наивысшую выразительность как ущерблённое в свободе, поверженное…
Мне здесь приходило в голову, что вероятно и мои полёты по эфиру во сне должны обязательно иметь некий особый, сокровенный смысл и что я начинаю его постигать, хотя и медленно и лишь частью, но именно той, которую постичь всего труднее, связанную с моим желанием, с необходимостью знать, в чём проявляется моя свобода, не пробую ли я через такое желание усложнить свой собственный мир искусственно, дополняя его сферой, куда я проникаю легко и где мне удаётся легко сознавать, что мне там по силам справиться с любым непредвиденным препятствием или обстоятельством, чего, по моей болезненности, мне не было дано на земле, въяве…
Тайна сверчка, как я понимал, основательно завораживала меня, но она усиливалась ещё и тем, что я никак не мог уяснить, стрекочет ли он один, или, может, в избе, кроме него, находится кто-то ещё из их, сверчкового семейства, ведь звучал-то всегда только один, единственный, индивидуальный по тембру и отчётливо мною различаемый, переливчатый в отдельных, немногочисленных ступенях голос и – в самых разных местах, в го́рнице ли, на кухне или в сеня́х, а как в этом во всём разобраться, я не знал, да и не стремился к этому, из-за того, видимо, что я как бы сочувствовал певцу, – всё лето он был моим одомашенным лёгким и светлым кумиром, с его трогательной и увлекающей тайной, почти вплотную смыкаемой с моею…