Выбрать главу

На первой от Петербурга станции Никиту Муравьева, отправленного из крепости тайком — он ехал вместе с братом Александром, Иваном Анненковым и моряком Константином Торсоном в сопровождении лихоимца фельдъегеря Желдыбина, — ждала неожиданность. Едва лошади притормозили у станции, появились из полутьмы две фигуры. Муравьев не поверил сперва: такой тайной был обставлен отъезд, что вряд ли родные могли знать о нем, все походило на мираж, на сказку. И все же это были они — мать его, Екатерина Федоровна, с распухшим от слез таким родным и добрым лицом, и жена. Мать благословила сына, а жена, плача и смеясь, сказала:

— Я люблю тебя, Ника! Я — следом за тобой. Слышишь? Я — следом за тобой!

Уже отправилась из Иркутска за Байкал Трубецкая. У Волконской только что произвели обыск, переписали все вещи, оставили ей лишь самое необходимое, остальное забрали в казну. Обшарили каждый ящик, каждый чемодан, пересчитали деньги.

"Приведя в порядок вещи, разбросанные чиновниками, и приказав вновь все уложить, я вспомнила, что мне нужна подорожная. Губернатор после данной мною подписки не удостаивал меня своим посещением, приходилось мне ожидать в его передней. Я пошла к нему…

По возвращении домой я нашла у себя Александру Муравьеву, она только что приехала; выехав несколькими часами ранее ее, я опередила ее на 8 дней. Мы напились чаю, то смеясь, то плача; был повод и к тому и к другому: нас окружали те же вызывающие смех чиновники, вернувшиеся для осмотра вещей".

Теперь тот же круг предстояло пройти и Муравьевой. И подписание "отречений", и заигрывание, а затем — резкое охлаждение губернатора, и обыск…

Более всего боялась она, что найдут письма, стихи Пушкина, его послание друзьям, в Сибирь…

…Александра Григорьевна писала мужу, когда вошел Пушкин, непривычно сдержанный, даже суровый. Она отложила перо, порывисто протянула руку. Он поцеловал ее пальцы и так сжал их, что они онемели, и Муравьева долго еще после того, как ушел Пушкин, не могла вернуться к письму…

За Байкалом пути Трубецкой, Волконской и Муравьевой разошлись. Ей предстояло ехать в Читу.

"Во время оно, — вспоминает в письме к П. Г. Долгоруковой Пущин, — я встречал Александру Григорьевну в свете, потом видел ее за Байкалом. Тут она явилась мне существом, разрешающим великолепно новую, трудную задачу. В делах любви и дружбы она не знала невозможного: все было ей легко, а видеть ее была истинная отрада.

Вслед за мужем она поехала в Сибирь. Душа крепкая, любящая поддерживала ее слабые силы. В ней было какое-то поэтически возвышенное настроение, хотя в отношениях она была необыкновенно простодушна и естественна. Это составляло главную ее прелесть. Непринужденная веселость с доброй улыбкой на лице не покидала ее в самые тяжелые минуты первых годов нашего исключительного существования. Она всегда умела успокоить и утешить — придавала бодрость другим. Для мужа была неусыпным ангелом-хранителем и даже нянькою.

С подругами изгнания с первой встречи стала на самую короткую ногу и тотчас разменялись прозвищами. Нарышкину называли Лизхен, Трубецкую — Ка???лей, Фонвизину — Визинькой, а ее звали Мурашкою. Эти мелочи, в сущности, ничего не значат, но определяют близость и некоторым образом обрисовывают взаимные непринужденные отношения между ними, где была полная доверенность друг к другу…

Помню тот день, когда Александра Григорьевна через решетку отдала мне стихи Пушкина. Эти стихи она привезла с собой. Теперь они напечатаны. Воспоминание поэта — товарища лицея точно озарило заточение, как он сам говорил, и мне отрадно было быть обязанным Александре Григорьевне за эту утешительную минуту".

Пущин вернулся к этому эпизоду читинской жизни в знаменитых своих "Записках о Пушкине":

"Я осужден, 1828 года, 5 генваря, привезли меня из Шлиссельбурга в Читу, где я соединился, наконец, с товарищами моего изгнания и заточения, прежде меня прибывшими в тамошний острог.

Что делалось с Пушкиным в эти годы моего странствования по разным мытарствам, я решительно не знаю; знаю только и глубоко чувствую, что Пушкин первый встретил меня в Сибири задушевным словом. В самый день моего приезда в Читу призывает меня к частоколу А. Г. Муравьева и отдает листок бумаги, на котором неизвестной рукой написано было:

Мой первый друг, мой друг бесценный, И я судьбу благословил, Когда мой двор уединенный, Печальным снегом занесенный, Твой колокольчик огласил; Молю святое провиденье: Да голос мой душе твоей Дарует то же утешенье, Да озарит он заточенье Лучом лицейских ясных дней.