Выбрать главу

— Кого? Артемку? — побледнел батя.

Господа посмеялись, объяснили-успокоили: Засеки-на будут судить, потому что допрыгался он окончательно. Есть же пословица: кошка скребет на свой хребет. Он все время скреб.

Они ушли. Мотовилов на прощание сжалился, кивнул. Мы с батей остались как бы оплеванные.

— А вдруг промашка вышла? Сынок? Душой чую, что-то не так мы сделали. Но с другой стороны… врать тоже грех. Грех врать в таком деле.

В то же утро Засекина скрутили прямо в постели, боясь его буйных возражений, и повезли, побитого, не проспавшегося, на полицейской телеге в крепость, где были камеры для подследственных и осужденных на малые, «уездные» и «волостные», сроки заключения. Шел снег с дождем, Фрол Демьяныч сидел на тряской телеге с заломленными назад руками, с непокрытой головой и пел дурным пьяным голосом малознакомую в Чернецке песню:

Вихрями, в бурные годы, В край наш заносит глухой Птиц незнакомой породы, Смелых и гордых собой…

Мы с батей бежали за телегой, а Засекин не обращал на нас внимания. Лишь когда поднялись по холму к крепостным воротам, он оглянулся, посмотрел на меня, потом на батю и произнес что-то непонятное.

— Фрол Демьяныч! Ты бы по-нашему, по-русски! — взмолился батя. — Ведь сказал что-то важное? Да? Тебе шибко нужное?

Засекин кивнул и снова завел:

…Вихрями, в бурныя го-оды…

Когда мы возвращались домой, батя сокрушался:

— Вот чудило! Не протрезвел, однако. Надо потом спросить, что же такое сказал?

Мы ждали два дня, когда его выпустят, а на третий понесли ему передачу, и с нами Зинаида — хозяйка дома, где он снимал комнату, вдова околоточного надзирателя Сойкина.

— Уж я его, непутевого, умоляла: брось, не ввязывайся в уголовщину, — говорила она бате по дороге, то принимаясь плакать в платочек, то злясь. Она была высокая, сухопарая, с костлявым, но красивым вроде бы лицом.

— Бог даст, выкрутится и теперь, — успокаивал батя. — Мужик он самостоятельный, грамотный, с большим соображением. Если промеж вас чувства еще имеются, так надо жить одним хозяйством. Поезжайте на нетронутые земли, хотя бы на заимку… вон сколь их по тайге брошенных.

— И я ему про то… Слушает да посмеивается. Разговаривает, как с дитем. Трудно с ним.

— А ему трудно с нами. Вот беда.

У железных поржавевших ворот старинной острог-крепости толпились, как обычно, просители и родственники заключенных. Увидев нас, зашептались, расступились. В квадратное оконце выглянул усатый вахмистр с вечно забинтованной шеей «от чирьев».

— Зря вы пришли, — сказал нам с кислым видом. — Чо вам неймется?

— Как это зря? — рассердилась вдова. — С утра напился? Григорий? Мы с передачей Фролу Демьянычу!

— Нас, приметных, не узнал? — покладисто спросил батя. — Ты же, можно сказать, наш сосед, Гриня!

— Как соседям и говорю: шли бы вы отсель. Ведь не родственники ему? Не родственники… В общем, помер он. Ишшо вчера.

Мы уставились на него.

— Побойся бога, Григорий, — с трудом проговорил батя. — Господь накажет за такие шутки.

— Накажет! — выкрикнул я.

— Какие там шутки. — Усатое лицо задвигалось в тесном квадрате. — Слышь, Зинаида, разве чиновные к тебе не приходили, имущество жильца не описали? Когда покойник не оставляет завещаниев, то все описывают в казну.

— И впрямь, были какие-то… — Женщина побледнела. — Забрали… Я-то думала… ой, господи… подумала, что ворованное ищут! Прости меня, дуру, Фрол Демьяныч, миленький! Обливали тебя грязью при жизни, обливаем и после смерти…

Она зарыдала тонким бабьим голосом, люди придвинулись к нам, бабы подхватили ее под руки и тоже заплакали. Батя вцепился руками в край квадратной дыры. Спросил шепотом:

— Как помер-то? Отчего?

— Он ведь буйный, сам знаешь, — нехотя ответил Григорий. — Затеял драку в камере. Зашиб одного до смерти, ну и его тоже…

— Кто зашиб?

— Теперь разбираются. В камере ить народу много, пока обспрашивают всех… Из них же правду клещами надо вытягивать. Сволочи.

— А… а кого Фрол Демьяныч зашиб?

— Бугая толсторожего, кажись, с Христовоздвиженки…

— Так их в одну камеру?! — ужаснулся батя, — Фрола Демьяныча с бочкаревскими?!

— Не отдельную же ему, не генерал… Да и не я сажал, не ори.

До меня с трудом доходило, что Засекина больше нет, что его убили. Да не просто убили, а с моей помощью. Я зарыдал и хряпнул о загудевшие ворота узелком с передачей — бутылка с молоком разлетелась вдребезги, еще теплые шаньги покатились по грязному склону, и за ними припустила какая-то собачонка.

Как теперь жить?

XVII

Поминки были запоздалые, и народу на них было — раз, два и обчелся. Кто-то распускал слухи, что Засекин из какой-то личной корысти убил раскаявшегося грешника. В глазах набожных людей это был грех хуже смертного. Похоронные гости ели, пили, пытались вспомнить самое лучшее про покойника, а когда выдохлись на мелочах, дали мне слово: я же больше других про него знал, в разных делах его участвовал. Налили полстакана водки, поднесли соленый огурец — совсем уже парняга, вон как вымахал! Говори!

Я стоял и мучился, еще сдерживая слезы, — что-то стал слезливым и слюнявым в последние дни. Было жалко Засекина, и батю, и вдову, но еще больше — себя. Я на самом деле решил помереть, ведь ничто не искупит мою вину перед Засекиным, только не знал, как лучше это сделать.

— Не мучайте вы его, — пришла мне на помощь вдова Зинаида. Посадила на лавку возле себя, погладила по голове. — Покойник любил его, а моих почему-то не очень.

Ее квелые ребятишки, замученные безотцовщиной, торопливо ели тут же, за столом, с чавканьем и всхлипами, будто не кормили их с самого рождения. И на их оживленных рожицах было написано: вот бы каждый день были поминки!

Батя обычно в рот не брал спиртного, а тут расчувствовался и расхрабрился, вливал себе чуть ли не наравне со всеми. Он встал, покачиваясь — лицо бледное, потное, а крупные, с пятак, веснушки проступили еще сильней.

— А что, если Матвей Бочкарев и впрямь отдал душу дьяволу? — огорошил он всех. — Тогда что? Фрол Демьяныч — святой?

— Как это? — заерзал один мужик.

— Ты бы попонятней, Илья Петрович, — заерзал второй.

— Говори, говори, Ильюша, — прошептала вдова.

Стало тихо, добрая женщина успела дать подзатыльники детишкам, чтобы не чавкали. Только слышно было, как ветер завывал в трубе, разгоняясь к ночной непогоде.

— Если кто продал душу, с тем ведь сладу нет. Любого окрутит, принудит, да и весь народишко поведет в преисподнюю вместе со стражниками и заступниками. Так, однако, и случилось в Христовоздвиженке. А Фрол Демьяныч остановил… Значит, святой.

— Не то плетешь, Петрович, — сказали ему, — люди говорят совсем другое.

— Как бы всю правду знать! — сказал с тоской батя и сел, расплескав водку. — Артюха, сынок! А? Кто правду нам скажет? Никто… А попробуй сам до нее дотянуться… сразу по сопатке, по сопатке…

— Надо похоронить Фрола Демьяныча в другом месте, — сказала вдова. — Негоже ему лежать вместе с арестантами и врагами. Надо похлопотать, неужто откажут?

— Откажут. Но будем хлопотать, дело богоугодное.

Мужики хотя и на поминках были, но упирались, не хотели поверить в святость Засекина. Особенно взъелся хромой Парамон, герой японской войны, а потому завсегдатай всех застолий в округе, любых пьянок и поминок.

— Энто ишшо доказать надо! Ишь ты — святой!

— Да я так, к слову, — оправдывался батя. — А вдруг? Ну а вдруг? Разве такое не может случиться? Сами подумайте. Если Матвей Африканыч обгадил Прокла Никодимыча, понапрасну наговорил про насильничанье над его бабами, то что? Значит, Матвей Африканыч не раскаялся, значит, не святой, а Фрол — святой без покаяний. Вот и говорю: баб бочкаревских надобно всем миром искать.

Парамон опять начал что-то кричать, и невероятная пьяная мудрость бати ушла как бы в песок. Но у меня в голове засело: перехоронить Засекина! Он же хотел лежать на варнацком кряже!