Потемнел разум у брата Геннадия и изобрел решение, не только противное какой бы то ни было христианской совести, но даже лишенное, по-видимому, всякого смысла.
Он тайком ушел из пещеры, захватив с собою деньги, и направился в сторону, противоположную тому городу, где его знали, главным образом заботясь, чтобы не открылось его преступление и не позорилось честное имя монаха.
В первом городе он скинул отшельническую милоть и обстриг волосы и бороду и, взглянув на себя в зеркало, не узнал сам себя: такое чужое, печальное и темное лицо глянуло на него из медной поверхности. Будто ночь коснулась темным крылом своим этого лика, и что-то общее с тем воином, который был невинной виною его бед, было в нем, что пугало и привлекало преступную душу.
Много земель прошел брат Геннадий, стараясь, главным образом, чтобы не узнали в нем монаха, наконец достиг отдаленного государства, куда, конечно, не могла долететь никакая молва. Это были крошечные владения малоазиатского царька, едва ли даже просвещенного христианскою верою. Геннадий нанялся к нему в солдаты и скоро подлинною храбростью достиг доверия и любви и сделался ближайшим советником царя.
После одной из побед царь, в порыве благодарности, решил отдать за Геннадия свою дочь, хотя ей едва минуло четырнадцать лет. Геннадий помнил монашеские обеты и сначала отказывался, ссылаясь то на свою старость, то на низкое происхождение. Но царь был человеком упрямым и подозрительным, притом он не мог допустить, чтобы его дочь была отвергнута неизвестным пришельцем. Наконец, будто что вспомнив, он сказал:
— Может быть, ты — монах и дал обет безбрачия, так ты прямо и скажи. Ведь это бывает, что монахи совершают преступление, потом бегут и скрываются под мирским платьем. Не бойся, признайся мне.
Но Геннадий стал клясться и уверять, что он никогда не был монахом и на брак согласен. Царь просиял и дал знак отдернуть завесу, скрывавшую внутренние покои. У самой занавески, очевидно, слушая весь разговор, находились две фигуры, почти одинакового роста и похожие платьем, невеста Геннадия и ее любимая обезьяна Сафо.
Сначала монах увидел только какие-то вертящиеся клубки зеленого шелка с торчащими отовсюду перьями и бренчащими золотыми цепочками, но потом разглядел, что одна — маленькая девушка с смешными ужимками в высоком парике, набеленная и нарумяненная, а другая — сморщенная мартышка в платье со шлейфом, державшая, как охапку дров, опахало, зеркало, трость, зонтик и блюдо розовых яблок. Царевна отнимала яблоки и путалась высокими каблуками в зеленом шлейфе, обезьяна роняла яблоки, забиралась под карниз и смеялась оттуда, раскрыв розовый зонтик.
Отшельник удивленно и печально смотрел на эту возню. Царевна, поймав его взор, покраснела, подошла тихо к нему и, взяв за руку, сказала нежно:
— Не удивляйся и не сердись на Сафо. Я еще девочка, но буду тебя любить и останусь верна до гроба.
Так нарушил брат Геннадий и обет девства. В пятьдесят лет печально и тяжко нарушать такие обеты.
Жена оказалась смешным и проказливым существом; временами Геннадию казалось, что он женился на мартышке Сафо. Ему было столько хлопот и беспокойства с молодою женою, что это было почти достаточным наказанием за нарушенный обет. Царь назначил его, как зятя, ближайшим своим помощником и поручил суд и разбор всяких тяжб и преступлений.
Геннадий судил милосердно и мягко, так что возбудил даже ропот придворных, которым давно было неприятно возвышение пришельца.
Опять царь ему сказал:
— Вот и видно, что ты монах: кто же иначе так станет судить? Я только удивляюсь, чего ты от меня скрываешься?
Геннадий снова, начал клясться и отпираться и, чтобы не открывать своего настоящего звания, начал судить немилосердно, за малейший проступок наказывая жестокими пытками и казнями.
Однажды, когда он сидел на судейском помосте рядом с царем, из толпы выступил высокий воин с темным и прекрасным лицом и сказал:
— Геннадий, как можешь ты судить людей, сам будучи клятвопреступником, убийцею и вором?
И потом рассказал по порядку всю жизнь, все мысли брата Геннадия, будто все время незримо находился в его сердце. Все слушали молча, и царев зять, бледный, отирая пот, закричал:
— Это — дьявол! Ложь и отец лжи. Кто тебя послушает?
Воин улыбнулся и тихо сказал:
— Ты узнал меня? Да, я — дьявол и тебя погубил, но говорю я правду. Ты все время думал не о своей душе, не о ближних, а о своей чести, о достоинстве, о примере другим. И ты погубил все, о чем думал, потому что думал. И что же? Ты можешь умереть спокойно, — ты дал пример ближним. Вот я сказал.
Воин исчез. Все обернулись к Геннадию, но тот сидел на судейском кресле уже мертвым, ухватившись за ручки. Лицо его было черно, как обожженное молнией, а на спинку кресла забралась мартышка и раскрыла розовый зонтик над покойником.
Два чуда
Почти голые ветки акации странно и некстати выводили веселый узор по огромному животу сестры Нонны. Около года она уже была одержима бесом, прожорливым и пискливым, вздувавшим ей живот, как грязный парус, и заставлявшим бедную сестру Нонну есть за четверых поденщиков. Когда бес отпускал больную монахиню, она плакала, глядя на вспухшее свое тело, тоненьким голосом ворчала на водянку и молилась, чтобы Господь избавил ее от водянки. Она думала, что страдает этой болезнью, ничего не зная о злом духе. Когда она приходила в себя, с ее глаз убирали все съестное, так как, едва завидев какую-нибудь пишу, демон вновь зажигал взор ее желанием, и она пищала, тянулась, хлопала себя по животу, как по барабану, и бранилась. Эфиопка Муза часто просто-напросто съедала пишу сестры Нонны, чтобы та не видела и не сердилась. Когда больная замечала это, она подзывала послушницу и била ее по черным лоснящимся щекам. Обители было бы трудно удовлетворять демонскую прожорливость сестры Нонны, если бы родные последней, римские всадники, не посылали специальных денег на лечение и уход за больной. У нее была келья во втором жилье, но так как больная была неопрятна, а бес, владевший ею, очень зябок и запрещал проветривать покой, то помещение ее было запущенно и зловонно. Грубая Муза не обращала на это внимания, но, когда изредка заходили туда мать настоятельница или келарница для бесед или чтобы узнать, не нуждается ли в чем одержимая, они не могли удерживаться и часто закрывали ноздри широким рукавом. Слухи о бесноватой распространились по соседним деревням, и многие, думая, что сестра Нонна получила особую благодать свыше, приходили к ней за советом, житейским или лечебным, но демон встречал их такой руганью или болтал такие глупости, причем в животе тоненькое эхо будто обезьянило его пискливые речи, что всем становилось не по себе, и посещения прекратились. Да и вонь в келье была нестерпима даже верблюжьим пастухам. Акации, глицинии, терновник так густо разрослись, что можно было забыть, что сейчас же за оградой начиналась пустыня. Верстах в двух торчал на горизонте пук пальм над проточной водой, а затем во все стороны не было тени, кроме кочующих серых пятен от редких облаков. Шакалы, как собачонки, забегали по ночам во двор, подкопав глиняную ограду, и рвали черных кур. Ограда изображала скорей символ отчужденности сестер от мира, чем была действительной защитой от кого бы то ни было. Било, висевшее у ворот, редко звучало, посетителей было мало, большая дорога пролегала вдали, мать игуменья сама ездила в город за подаянием и возвращалась в сопровождении трех-четырех абиссинских всадников, которых она нанимала для охраны.
Пустынную обитель редко посещали старцы, потому что она лежала в стороне от дороги, и разве только сбитый с пути странник мог просить сестер о скромном гостеприимстве. Поэтому все инокини и мать игуменья радостно и торжественно взволновались, когда привратница, не отворяя ворот, вбежала в притвор часовни, где только что кончилась вечерня, и сообщила, что захожий старец ищет приюта на ночь в их монастыре. Настоятельница дала знак рукою, чтобы скорее отворили ворота, и, поправив покрывало, посмотрела на сестер заблиставшим взором, словно помолодев. Осанисто опершись на посох и выпрямив стан, ступила она несколько шагов и, подождав, когда гость приблизится, сделала уставные поклоны. За нею, как стадо гусей, протянулись монахини, похожие в вечерних сумерках одна на другую. Они враз поклонились, как механические фигуры, вслед за игуменьей и снова, проворно поднявшись, застыли. На быстро потемневшем фиолетовом небе широко блистали зарницы загоризонтной грозы. Невидимая рука внезапно воочию вставила в небо аметист вечерней звезды. Приближавшийся старец был широкоплеч и дороден; вероятно, в мире он был атлетом. Глубокий капюшон, закрывая глаза, бросал тень даже до рта, заросшего черной бородой с проседью. Голос оказался глухим и низким, когда пришелец отвечал на приветствие сестер. Звался он отцом Памвой.