Выбрать главу

— Рази, Господи, рази, Господи, где гром Твой? где гнев Твой? Не медли!

Черная Муза, все еще не отцепившаяся от его колен, дрожала при каждом ударе кулака.

Сестры в страхе взирали на неистового старца. Новый шепот пронесся:

— Бес матери Нонны вселился в отца Памвы! горе нам, горе!

— Какой я к черту отец Памва? какой в меня вселился дьявол? разве бес в беса вселяется? Я Паисий разбойник!

Сказав так, старик рухнул наземь, звеня веригами. Сестры шарахнулись, одна игуменья не тронулась с места, шепча молитву. Наконец тихо и ровно начала:

— Ты, конечно, испытываешь нас, отец. Как мог ты, будучи разбойником Паисием, творить чудеса? а чудо меж тем несомненно. И зачем бы тебе входить в нашу обитель? Мы бедны и убоги. А девство наше охраняют ангелы. Ты носишь вериги под рясой и говоришь благочестиво. Конечно, ты отец Памва, а не Паисий разбойник, и напрасно ты нас искушаешь.

Старик приподнял заплаканное лицо и заговорил:

— Не вериги ношу, а нож и меч, не Памва я, а Паисий, беглый раб и разбойник. Видишь эти клейма?

— Клейма могли быть поставлены давно, ты мог быть рабом, и даже разбойником, но теперь все загладил, отец Памва, брат мой милый.

Нонна опять завела тоненько «Под Твою милость прибегаем».

— Теперь, теперь! теперь я и сам не знаю, кто я. Клянусь всем, чем могут люди клясться, что говорю правду. Я — Паисий разбойник, и раскаяния не было во мне. Я задумал обокрасть ваш монастырь, думая, что внешность обманчива и часто скромные обители хранят сокровища. Мы сговорились с товарищами, что я войду к вам под видом старца и ночью открою им ворота. Вот и все. Теперь я не знаю, что делать, что думать. Отпустите меня. Я не сделаю вам зла. — Брат Памва…

— Не называй меня так, сестра, не напоминай о моем самозванстве.

— Брат Памва, Бог коснулся тебя, совершилось большее чудо, чем исцеление сестры Нонны. Иди с миром, ты найдешь себе дорогу. Слезы твои приведут тебя к источнику всякого утешения. Прости нас, Христа ради.

Настоятельница поклонилась разбойнику, а тот подполз к сестре Нонне и поцеловал ее грязный подол.

— Молись обо мне, блаженная Нонна.

Та звонко рассмеялась, причем огромный живот ее колыхался, как студень.

Из записок Тивуртия Пенцля

Синяя чашка метеором мелькнула в голубом небе, казалось, оставляя за собою светящуюся параболу. Следом пробелело дно блюдечка. Дрожащая рука, очевидно, сообщила им капризность зигзага, но едва ли умышленно кто-нибудь целился в твердую шляпу розового, как куколка, аббата, поднявшего в эту как раз минуту голову вверх. Улыбающееся выражение полного и безоблачного личика вдруг обратилось в водосточную маску, тем более что молочный кофей струйкой пополз и из трубок плюшевых полей на грушу носа. Утеревшись, он готов был уже заулыбаться, но озабоченно снял головной убор, где кокардой засел синий осколок. Положительно, Терцина словно училась метанью у какого-нибудь античного дискобола. Я давно уже собирался войти в прохладную дверь, но услышав звучный голос певицы, кричавшей, словно она перекатывала рулады арии в театре Сан-Кассиано, остановился, чтобы прошла буря, зная по опыту, что они — скоротечны. Синего извержения я не предвидел. Взглянув на свидетеля, т. е. на меня, обиженно и задорно, аббат объявил:

— Поднимусь объясняться! На мне сан, и шляпа моя совсем нова. К тому же я — поэт!

— Синьорина не знает всего этого. Она разгорячена, — пробовал уговаривать я его, — зайдите, если у вас есть дело к ней, минут через сорок: вы вместе посмеетесь, она вас угостит свежим шоколадом и, может быть, даже споет что-нибудь, если у нее нет репетиции в Сан-Кассиано.

Шоколад был недостаточно горяч, но погода была нежаркая, парикмахер был в особенном ударе, пострадавший аббат был опытный либреттист, так что, действительно, часа через полтора (прическа сделала неисполненным мое пророчество насчет сорока минут) мы втроем сидели за круглым столом, и перепуганная утренней вспышкой служанка подавала такой горячий шоколад, что, кажется, сама синьора Терцина насилу глотала его, хотя и старалась это скрыть.

Она — маленького роста, везде у нее ямочки: на щечках, на локотках, на шейке; ее ротик охотно складывается в улыбочки; ленточки, бантики, оборочки, кружевца, прошивочки всегда словно раздуваются ветерочком; она обожает музыку, арийки, дуэтики, не любит вести счета денежкам; диванчики в комнатке обиты веселеньким шелком, обезьяночка и собачки вовремя накормлены; меня она называет Тивуртиком, себя Терциной, Терциночкой, Терцинетой,

Терцинеточкой, выдумывая иногда такие уменьшительные, какие не снились ни одному филологу. Иногда мне кажется, что я тону в этих подушечках. Я даже говорил об этом своей подруге. Она задумалась на минуточку, потом улыбочка и дробные словечки:

— Тивуртик, теперь нет Карпаччо. И зачем женщине походить на корову или лошадь? Тебе это не нравится? Может быть, голубочек, тебе нравилось бы, чтобы, как в старину, печатались официальные списки золотых и важных куртизанок и полный прейскурант? Все это — для иностранцев. Впрочем, ведь и ты — немчик. Видишь ли, это — слишком торжественно, горомоздко для меня. Я боюсь величественного, и я не хочу быть смешной. Я могу петь Софонизбу или покинутую Дидону, но в жизни… в жизни я предпочитаю другие масштабы.

— Вроде той принцессы, что носили в кармане, так она была мала?

— Какая гадость! что же я — блоха или крошка от сухаря? — потом задумалась. — А знаешь? это неплохо. Я была бы рада, чтобы меня носил в кармане человек, которого я люблю. Опять задумалась.

Но и в любви, кажется, Терцина боится масштабов, предпочитая страсти вносить в разговор с прислугой и торговцами.

Вспомнив о синей чашке, познакомившей нас с розовым либреттистом, я жаловался, что в свиданиях не так она горяча. Я жарко целовал ее губы, грудь, плечи, спрашивая, где у нее самое горячее место. Терцина смеялась, как от щекотки; потом проговорила почти серьезно:

— Знаешь? я думаю, что всего горячей у меня пятки, вообще подошвы: за этот месяц я сносила четыре пары башмаков.

Каждый день она вычитывает в газетах разные диковины и таскает меня смотреть то слонов, то гиппопотамов, то жену аптекаря, разрешившуюся шестью мертвыми младенцами. Аптекарша была скромна и благочестива, младенцы посажены в банки со спиртом. Терца думала, что они и родились в банках.

Эспер пришел ко мне в отчаяньи. Он молча распахнул окно и дышал, как рыба на берегу, мокрым серебристым воздухом. На дождливом, розоватом небе над лагуной, вдали, неуклюже качался невиданный доселе серый воздушный шар, крики толпы и рукоплесканья доносились, как неровный прибой. Я удивился, как Терца позволила мне остаться дома.

Эспер колеблется, неуверен, то взлетает к небесам, то впадает в мрачность. Он не боится больших слов и сильных чувств.

Антония не сдается на его доводы и не хочет покидать монастырь. Несколько уменьшает романтичность его истории то, что о ней в подробностях известно его родителям и что отец его почти готов сам приехать в Венецию, помогать сыну в таких вещах, за которые не принято гладить по головке.

Антония — венецианка, но не похожа на мою подругу. Скорее уже на лошадь, или корову, как непочтительно выражается Терцина. Она — высокая и медленная блондинка. Матовый цвет лица, одутловатые щеки и мешки под глазами, конечно, — не следствия монастырского затвора, где она находится еле несколько месяцев. У нее полусонный вид, но, оказывается, есть упорство и даже упрямство.

Почему-то, осматривая негра колоссального роста, которого Терцина непременно захотела иметь выездным лакеем, я подумал о двух Карлах, Гольдони и Гоцци, спор между которыми занимает всю Венецию. Положим, тут так затыкают уши от всяких политических новостей, будто на свете только и существуют что комедии да показные диковинки. Но пусть! В этой веселой, смеющейся колыбели забываешь, действительно, все, кроме масок, концертов, опер, комедий, аббатов, чичисбеев, комедиантов, гондольеров, маленьких Терцинеточек с их шоколадом, попугаями, собачками и обезьянками, кроме влажного неба и небесной воды. Пение, пение, пение! Не то духовный концерт у сироток, не то колыбельная, не то баркаролла — заупокойный карнавал!.. может быть… Я смотрю как-то со стороны. Что-то последнее чудится мне в этих вздохах любви.