Выбрать главу

Чтобы вообразить Верину жизнь, ему нужно было перенестись почти на четверть века назад, когда он сам был студентом, худощавым, подвижным, сплошь мускулы и сухожилия. Вера уводила его к далеким счастливым дням. Он вспоминал сладкую опустошенность, владевшую им, когда он возвращался домой после соревнований; тонкую, странную печаль, испытываемую независимо от проигрыша или выигрыша, печаль от смутного ощущения малости только что испытанных бурных страстей перед тихой и жгучей тайной мироздания, — вот почему он не стал классным спортсменом вопреки всем надеждам тренеров. До боли сладко вспоминались запах спортивного зала — смесь пота, карболки, кожи, пыли тяжелых матов; блаженная крепость красноватого от песка теннисного корта под легкими резиновыми туфлями; сумасшедший весенний березовый воздух стадиона на первой после зимы разминке. И ему казалось, что тогда возле него была Вера с ее сильным, ровным дыханием, бесстрашно распахнутыми в мир глазами и теплым золотом волос и горделиво посаженной головой. Сколько ясности, естественного сродства с глубиной жизни!..

Маленькая Маша была воплощением заботливости и порядка. Когда она дежурила, пустой день Козырева насыщался множеством мелочей: именно в ее часы требовалось перестелить постель — необыкновенно ловко, не нарушая его неподвижности; сменить на нем рубашку, обрезать ногти и подправить виски, навести порядок на ночном столике, загроможденном бутылками с фруктовым соком и боржомом, лекарствами, книгами и журналами. Маша была ладненькая, стройная, на крепких ножках с красивыми округлыми икрами. А в лице ее было что-то от уличного мальчишки: задиристое, дерзкое, причиной тому — до неприличия вздернутый нос с рыжим веснушчатым седлом и неровные белые зубы, открывающиеся при малейшем вздроге губ. Это на редкость противоречило ее кроткой, домашней, ручной сути, за которой угадывалась — да так оно и было — большая, дружная семья с братьями, сестрами, тетками, дядьями, крестными, зятьями, заботы о бесчисленных родинах-именинах, истовые воскресные сборища, чинно-радостные визиты к родственникам, раскиданным по разным концам Москвы. Суть большого человеческого гнезда всегда волновала Козырева привкусом старинного уклада, обычаев, передаваемых из поколения в поколение, тем ощущением рода, которого он был лишен, потеряв родителей еще в детстве.

Как ни странно, Маша увлекалась туризмом и проводила отпуск в походах по Крыму, Кавказу, Закарпатью. Правда, в ее рассказах об этих странствиях трудные переходы, ночевки у костра, дорожные напасти — все, чем волнует, влечет людей туризм — лишалось романтической дымки, обрастало домашними заботами. Козырева умиляла цельность и сила натуры, умеющей настраивать любую действительность на свою волну. Глядя на маленькую, хорошо и крепко сложенную фигурку, слушая простенькие и тоже ладные, добрые и нетревожные историйки, он чувствовал защищенность, почти равную счастью…

Старшая — и по званию и по возрасту — медсестра звалась Кирой, ей было за тридцать. С неспешными, округлыми, плавными, необыкновенно точными движениями, она одна решалась мыть Козыреву голову, пристраивая таз с водой на подушках и не брызнув на них ни капли.

Козырев довольно долго видел в Кире лишь очень опытную, знающую медсестру, спокойного, уверенного в себе человека. Это представление не поколебалось и когда он узнал печальную историю старшей сестры: несколько лет назад ее муж, летчик, погиб в авиационной катастрофе, оставив ее с близнецами на руках. По тому, как она говорила об этом, чувствовалось, что ни боль, ни тоска о погибшем, ни тяготы жизни не одолели ее. Она рассказывала Козыреву о новых фильмах, ему нравилась ее серьезная, доверчивая и лишь на самом донце — насмешливая манера рассказа. Она была умным человеком и снисходительно принимала вынужденную глупость тех, кто эти фильмы делает. Козырев и сам не мог взять в толк, отчего он заподозрил в старшей сестре тайну и как сумел этой тайны коснуться. Но так случилось, и открылся удивительный женский характер: глубокий, затаенно-страстный. Иным стал для него и внешний облик: что-то древнее, татарское проступило в округлом орехово-смуглом лице, обрамленном сухими черными волосами, в узковатой припухлости темных, ночных глаз. На руках старшей сестры долго и мучительно умирал великий поэт. В беззащитной неопрятности страшного своего умирания он был так высок, бесстрашен, так не обременен заботой о тех малостях, которые оплакивает покидающий землю, так полон последним сладкозвучием, что сестра отошла от смертного его ложа с другим сердцем, в котором зазвучали его странные, для многих темные, а для нее вдруг ставшие ясными, как небо, песни, ведь столько раз они рождались при ней из кленового листа, прижавшегося к оконному стеклу, из памяти о женском лице или о синице, залетевшей в комнату. Человек стал для нее волшебен. Она уже не могла оставаться профессионально-равнодушно-заботливой к порученным ее уходу. Отныне она тихо и жадно выискивала на каждом хоть отблеск того света, которым исходило влажное от смертного пота Чело Поэта. И незримо от окружающих наслаждалась этим своим колдовским «стеклышком». Она не транжирила себя в словах: поневоле станешь проповедницей, а покойный поэт говорил, озаряясь огромной улыбкой доброго людоеда, что в человечестве невыносимы лишь пророки и проповедники. Если же подопечный не просто источал слабый свет души, если в нем томилось что-то странное, милое, задумчивое, горестное, она готова была жертвенно служить этому человеку. Похоже, так у нее случилось и с Козыревым, хотя слова лишнего не было произнесено между ними. Расставаясь с выздоравливающим Козыревым, она сказала, пожимая ему руку своими теплыми, источающими нежность руками: «Постарайтесь всех нас скорее забыть, не думайте о нас, никогда не вспоминайте. Мы принадлежим болезни, а вы теперь здоровый человек». Но вопреки ее наставлениям Козырев не мог и не хотел забыть о сестрах. Даже равнодушная Лина воспринималась им как носительница тишины и покоя. Когда его охватывала тоска, он только о сестрах мог думать без муки, но не о жене, не о работе, не о том, как жить дальше. Его болезнь не была посланцем смерти, скорее из нее родился новый — пусть в чем-то ущербный, непрочный, но все же новый Козырев. Сестры находились у купели этого нового существа, охраняли его, словно некую ценность, и Козырев доверял до конца только им. Быть может, потому сестры — белые ангелы — могли прогонять его тоску.

Так оно случилось и сейчас, в машине, на пустынной дороге, под серым небом, когда, казалось, неоткуда ждать помощи…

Ему захотелось сказать что-нибудь хорошее, задорное своим спутникам, у него было такое чувство, будто он обидел их своим долгим, угрюмым молчанием, но ничего не шло на ум, и тогда он сказал:

— Вон сколько старух в церковь ползет!..

По обе стороны шоссе, оскальзываясь на жирной, красноватой глине, тянулись к церкви, видимой за частоколом ельника голубой колокольней, синей с золотыми звездами луковкой да блеском свежевызолоченного креста, принаряженные сельские жители с куличами и пасхой в марлевых узелках.

— Почему «старухи»? — возразил отставной полковник. — Тут и молодух хватает.

— И дедов, — добавил Муханов, — и ребятишек… Крепко же сидит это в людях!

— Еще бы! — подхватил полковник. — После рождества — самый красивый праздник. Кулич, сладкая творожная пасха, крашеные яйца, обряды всякие, игры, старинные обычаи, одно христосование чего стоит!

— Видели! — хохотнул Муханов. — Рассластился старик!..

Дорога забрала в сторону. У верстового столба, держась за него рукой, выворачивал нутро парень в коверкотовом костюме, ярко начищенных хромовых сапогах и голубой фетровой шляпе.

— Не добрел, сердяга, до храма, — заметил Муханов.

— А может, это его с божественного слова так развезло? — глумливо предположил полковник.

«Почему мне так томительны их шутки? — недоумевал притихший Козырев. — Ведь они и раньше скверно острили, но меня это нисколько не коробило, скорее радовало как примета охотничьей воли, раскрепощения от привычных забот. Я и сам умел им подыгрывать. О, блаженная безмятежность пустого мужского трепа, вернись ко мне, вернись!..» Он боялся, что то, давнишнее, опять нахлынет, и хотел сбить себя на что-то легкое, дурашливое. Не за что было уцепиться. Дорога опять пошла лесной расщелиной. По обе руки ровными рядами стояли на черной пустой земле усохшие понизу ели, зеленая жизнь сохранялась лишь в верхнем ярусе, у островершка. Серые низкие тучи с белесым, по-гусиному обвисшим брюхом готовы были вот-вот просыпаться влажным весенним снегом.