Выбрать главу

Чертыхаясь, из кабинета вышла большая смуглая женщина в мужских ботинках.

— Ироды!.. Чтоб вам повылазило!

— Нехорошо получается, гражданочка, — укорил ее полулилипут. — В общественном месте — такие угрожающие слова.

— А вы чего лезете? — напала на него рыжеволосая. — Может, горе у нее?

Большая женщина поглядела на свою заступницу и вдруг всхлипнула.

— Какая распущенность! — покачал головой полулилипут. — Не умеют люди себя вести. За столько лет не научились!

Казалось, он говорит это в надежде, что у стен есть уши и ему зачтется это трогательное благонравие.

Старушка в черной шали недолго пробыла у прокурора. Вот она уже вышла из кабинета, быстро засеменила к выходу, но обернулась, осенила себя крестом и забормотала: «Благодетели вы наши… отцы… долгие вам лета!»

— Вам идти, чего же вы не идете? — накинулась рыжеволосая на полулилипута.

Тот побледнел всем морщинистым бесполым личиком, встал, одернул пиджачок, широко шагнул к двери, двумя руками нажал на медную ручку и спросил в образовавшуюся щель сдавленным голосом:

— Разрешите?

Большая женщина вытерла уголком головного платка глаза и отошла к пыльному окну. Она, похоже, еще на что-то рассчитывала.

Вернулся полулилипут. Он бережно притворил дверь, медленно, словно опасаясь, что она выстрелит, отпустил массивную ручку и, сморщив свое и без того наморщенное детское личико, тонко, жалко, невыносимо противно заплакал, заскулил.

— Ха! — торжествующе вскричала рыжеволосая, ее увядшее лицо помолодело, ярко заблестели глаза. — Какая распущенность! Не умеют люди вести себя в общественном месте! За столько лет не научились!

Полулилипут тер кулачком глаза, всхлипывал, подвывал, издевательства рыжеволосой не производили на него никакого впечатления, слишком велика была в нем боль.

— Так тебе и надо! — с ненавистью сказала рыжеволосая и скрылась в кабинете прокурора.

Отсморкавшись в грязный платок, полулилипут, подобно большой женщине, не покинул приемной, а тоже отошел к пыльному окну, только к другому, и стал глядеть в его серую непроглядь, переживая свою неудачу и что-то соображая впрок. Похоже было, что у противоположной стены выстраивается очередь повторников. «Осталось еще два свободных окна — как раз для меня и рыжеволосой», — подумал Козырев. Ему представилось, что сегодняшнее никогда не кончится, что и завтра, и послезавтра, и через неделю, месяц, год, через вечность будет он обивать пороги прокуратуры, томиться в этом пустынном зале в компании большой смуглой женщины, полулилипута и мстительной рыжеволосой, глазеть невидящим взглядом в слепые окна после очередного отказа, придумывая новые невесомые доводы. Он уже не профессор Козырев, «шеф», «главный», и прочая, прочая, а больной, угрюмый жалобщик, усталый «аблакат», уездный правдоискатель.

Из кабинета, как из клетки, вырвалась рыжеволосая и, обведя всех сверкающим то ли восторгом, то ли возмущением взглядом, устремилась к выходу со вскинутой пламенеющей головой.

— Можно? — голосом полулилипута спросил Козырев, приоткрыв дверь.

Минут сорок спустя Козырев вышел из кабинета. Большая женщина и полулилипут пристально смотрели на него. И новые люди, сидящие на вокзальной скамье, рассматривали его с недобрым вниманием, и хозяйка — она успела вернуться из детской консультации — тоже глядела как-то странно, словно за ним числилось что-то дурное. Видимо, он слишком долго пробыл у прокурора, надо извиниться, объяснить, что ему стало плохо и он принимал лекарство, даже вынужден был прилечь на обитый дерматином холодный диван. И еще он звонил в Москву. Ему было так плохо и страшно, что он позвонил в Москву, в противном случае ему бы это и в голову не пришло. Ну а потом были какие-то формальности, но они не отняли лишнего времени, потому что он все равно лежал на диване, перекатывая под языком таблетку валидола, и прокурор не мог продолжать прием, пока он там находился. Но объяснять все это было слишком долго и сложно, к тому же следующий за ним по очереди инвалид на тяжелом гулком протезе уже протопал в кабинет прокурора.

Козырев направился к выходу, хозяйка за ним. На лестнице она осторожно потянула его за рукав.

— Ничего не вышло, да? — Она хотела улыбнуться, но улыбка не получилась. — Я так и знала. — Он сразу поверил, что, вопреки вчерашнему оптимизму, она единственная из семьи не верила в успех.

Козырев хотел сказать, что это он виноват, у него нет дара убеждения, он слишком кабинетный человек, не трибун, не борец, не умеет произвести впечатления, да к тому же — сердечник. Голову наполнял какой-то шум, затылок сжимало клещами, но все-таки, как ни плохо он себя чувствовал, ему достало соображения, что хозяйку интересуют не сложные его переживания, а дело. Он достал из кармана сложенный вчетверо листок бумаги и протянул ей. Хозяйка взяла, медленно прочла, шевеля губами.

— Не пойму чего-то… — пробормотала она. — Какой протест?

— Забудьте об этом деле, — сказал Козырев. — Живите, как будто ничего не было.

— Не пойму, — сказала она с тоской. — Он что же, против самого себя протестует?

— Да-да, — поспешно сказал Козырев. — Это такая форма… Вам вернут все деньги.

— Боже мой! — Она уронила руки, губы ее поползли. — Алексей Петрович, миленький, вот счастье какое! Господи!.. Значит, правда свое взяла!

«Нет! — едва не вскричал Козырев. — Правда не взяла свое, а одна неправда одолела другую. Но это не я — болезнь виновата».

…Он неотчетливо представился прокурору, но разве в этом дело? Какое отношение имеет его должность, звание, место работы к виновности или невиновности хозяйки? Но прокурор, словно почувствовал слабину посетителя, упорно домогался, кто он такой. У Козырева были с собой только шоферские права и охотничий билет. Прокурору этого было мало. «А почему я должен вам на слово верить, что вы какой-то там член, и корреспондент, и лауреат, да это каждый придумать может…» — «Ну, пусть я не член-корреспондент и не лауреат, а рядовой советский гражданин, вы все равно должны меня выслушать…» — «Зачем же вы себя за другого выдаете?» — «Да не выдаю я, боже мой! Все так и есть, но при чем тут я? Дайте же сказать по существу!» Прокурор не ответил ни да, ни нет, и Козырев, торопясь, боясь, что его прервут на полуслове, начал рассказывать о хозяйкином деле. Большое серое старое лицо с обвисшими щеками, похожими на собачьи брыли, с бескровным ртом и проницательными глазами висело перед ним, словно в кошмаре; оно то странно увеличивалось, заполняя собой всю комнату, все мироздание, то возвращалось к естественным размерам, и Козырев чувствовал бессилие слов, жадность своего истончившегося, противно любезного голоса и не мог переломить себя на гнев, возмущение. Кончил он покорной просьбой «разобраться», ребячьим лепетом о «долге каждого человека», извинением, что «отнял драгоценное время». Прокурор молчал, шевеля толстыми серыми пальцами. А потом он опять спросил фамилию, имя, отчество Козырева и записал все это на листе бумаги. И он сказал негромким, глухим голосом, что проверит личность Козырева и на каком основании он вмешивается в дела правосудия, обвиняет честных работников в злоупотреблениях, хуже — в сознательном служебном преступлении, и вообще, откуда взялся такой доморощенный адвокат и сколько ему платят. Тут прокурор совершил ошибку. Ему ничего не стоило отделаться от Козырева каким-нибудь незначащим обещанием или, того проще, стариковской жалобой на условия работы, на трудность борьбы с хищениями — Козырев дошел до такой степени падения, что принял бы и пресловутое: «Лес рубят, щепки летят».

Но избыток волевых качеств подвел прокурора или же не сработала его обычная проницательность, и он в самом деле принял Козырева за проходимца. Козырев почувствовал духоту, боль в висках и затылке, в левом глазу пробежала вертикальная строчка, все видимые предметы распались на две половинки, он внутренне заметался, как и всегда перед спазмом, и от беспомощности, физического страха, принявшего обличье этого прокурора, от панической жажды защиты вдруг вспомнил о Мишке Сафарове, друге-однокашнике, настолько верном, что и десятилетняя разлука не могла бы поколебать их дружбы. А они не виделись года четыре, с тех пор, как Мишка помешался на преферансе и заменил дружеское общение пулькой. «Вы знаете Сафарова?» — «Товарища Сафарова», — внушительно поправил прокурор и вдруг улыбнулся. Он улыбнулся зубастой, каннибальской улыбкой, потому что теперь окончательно уверился в своей догадке, что сидящий перед ним московский человек, несмотря на почтенную наружность и какой-то льстивый апломб, просто-напросто дешевый арап. Так знакома была эта развязно-небрежная интонация, с какой ныне роняют имена великих людей, чтобы потрясти наивного собеседника своей мнимой короткостью с ними. «Как позвонить в Москву?» — спросил Козырев. Уже наслаждаясь этой игрой, которую он закончит сокрушительным ударом, прокурор назвал ему номер. Козырев увидел свою бледную дрожащую руку, протянувшуюся к телефонной трубке, и ему стало чуть не до слез жалко себя. Он рвался к Мишке, как утопающий к берегу. Когда секретарша переспросила его фамилию, он закричал: «Да Козырев, Козырев, что вы, оглохли?» — и вдруг в бесконечной дали, словно на другом конце света, послышался встревоженный, заботливый, родной Мишкин голос: «Откуда ты?.. Что с тобой?..» — «Мишка…» — сказал он и замолчал. «Ты где? — заревел Мишка. — Я сейчас еду к тебе!» Козырев чувствовал, что спазм неминуем, что он вот-вот сожмет сердце, но уже ничего не боялся. Его словно подхватила рука Мишки, сильного, надежного, верного Мишки. Он не понял, почему вдруг исчез голос друга и трубка наполнилась тихим звоном пролегшего между ними пространства. Большая серая рука тяжело опустилась на рычаг. «Не погубите, — в прекрасной старинной интонации сказал прокурор, и купеческий особняк, в котором располагалась прокуратура, словно летучий корабль времени, незаметно перенесся в эпоху Островского. — Меньше года до пенсии осталось».