Выбрать главу

– Скажите, вы в пятом году не выступали на митингах?

– Нет… – оборвал старик.

– И вы не были депутатом?

– Голосу нет, – прохрипел ответ.

Начальник терялся в догадках.

Закашлявшийся старик что-то произносил, но начальник не понимал.

– Вам бы надо на покой… – подходил к нему начальник. – Я буду хлопотать вам о пожизненной пенсии от завода.

Старик закачал головой.

Попытался говорить, но не мог.

Наконец он преодолел тиски, сжимавшие ему грудь, и твердо сказал:

– Я – делегат.

– От кого?.. – испуганно и удивленно спросил начальник.

– От тех… – показал старик на землю.

– Это от кого же? От каких?

– Которые ушли…

– Куда?

– Туда… – показал старик вниз. – Под станки. В могилу…

Трансмиссии вздрогнули, сбавили тон.

Заревел гудок.

Старик сбросил куртку.

Завод стал. Послышался крик, говор и смех выходящей толпы.

Старик, не откланявшись с начальником, быстро вышел из клетки.

Тихо шел за ним начальник.

Старик прорезал толпу. Он был выше ее на целую голову.

Сразу крик и смех отлетели.

Завод онемел. И по его сводам, как в могильном склепе, несся и бился кашель старика.

Он так гулко и глухо бухал, что кашель казался самым совершенным словом, словом тех, что ушли, что в могилах.

И на мгновенье казалось, что завод остановился не по гудку, а колеса застыли от этого кашля.

Один-единый общий вздох в толпе. Вздохнул великан-завод, и наждачная пыль, проникшая из клетки, тихо садится на голову толпы. Толпа движется, затихшая, сразу как будто потерявшая молодость. Шаги ее, замедленные и неровные, говорят о том, что в жизни иногда самый обыкновенный выход превращается в процессию.

Старик на этот раз закашлялся так, как никогда.

Он стал задыхаться и, окруженный толпой, упал.

И умер без агонии.

Старика хоронили через два дня.

Стали все заводы нашего «Черного предместья». Не работали и на промыслах.

Тихо, только для поддержания огня, горели кочегарки. Заводские трубы ровно дымились и стояли на фоне неба, как потушенные свечи в храме капитала. Вышки, немые и черные, казались траурными великанами, склонившими головы.

Рабочая толпа шла без песен и молитв, как приговоренная к молчанию.

Ни слов, ни речей не было сказано.

Не было ни одного венка: все знали, что наждачная пыль, которую унес в своей груди старик, что эта пыль завтра пройдет сквозь могилу, загубит венок, и сердце толпы еще раз будет поругано.

На могилу положили тот самый наждачный камень, на котором работал покойный; это была его последняя воля.

На камне алмазом вырезали надпись:

«Агитатору „Черного предместья“, не знавшему слов».

Я люблю*

Я люблю вас, пароходные гудки, Утром ранним вы свободны и легки, Ночью темной вы рыдаете, вы бьетесь от тоски.
Я люблю тебя, убогий, грязный трюм, Этот бешеный подвальной жизни шум, То мятежный, то, как омут, зол-угрюм.
Я люблю тебя, суровая корма: Стоном песен рулевых ты вся полна, Но голубит и ласкает тебя вольная волна.
Я люблю и вечно хмурую трубу, Что все смотрит – не насмотрится в судьбу, Мрачно думает, вздыхает про борьбу.
Но всех больше полюбил я вас, сигнальные огни: В буре, в шторме вы гуляете одни, С горизонтов нелюдимых всем видны.
Эх, подымутся напасти злой воды, Мы помрем, подохнем с голода, с нужды, Онемеют все гудочки от беды.
Трюм затихнет, похоронит мятежи, Руль согнется, хоть держи иль не держи, Пароход погибнет в море мутной лжи.
Но огни сигналов наших будут биться на волнах, Потухать, но на отчаянных челнах, Умирать… но как призывный светлый взмах.
Все забудется, все можно потопить, Можно в глубях наше судно все сгноить, Не устанут только люди говорить,
Что смеялися огни над злым бичом, Не хотели сдаться буре нипочем, И метались перед смертью в море пламенным мечом!

Дума работницы*

Я сегодня утром по полю гуляла, Дожидалась в травке, как пробьет гудок. Я в тропинках дивных счастье все искала, Я в овражках чудный сорвала цветок.
Думала, мечтала, зорьку вопрошала, Не опять ли к нивкам брошенным пойти? Так в душе легко бы, вольно бы мне стало, Так легко бы счастье давнее найти.
Но пути-дороженьки все-то позабыты, Старый дом разрушен, сломан и сожжен, Милые речушки, прудики разрыты, Сон мой детский, ранний жизнью погребен.
Загулял, забегал, зазвонил призывно, Застонал надрывным голосом гудок: Встань скорей, работай быстро, непрерывно, Заведи сверлильный чистенький станок.
Ну, и не печалься, не гляди тоскливо В старые сказанья, заглуши их стон, А беги к надеждам новым торопливо, Живо откликайся на машинный звон.
Ты укрась машины свежими цветами, Лаской, нежной грезой отумань, обвей. Смелыми оденься, обогнись мечтами, Алые знамена от станка развей.

Я полюбил*

Я полюбил тебя, рокот железный, Стали и камня торжественный звон. Лаву… Огонь беспокойный, мятежный Гимнов машинных, их бравурный тон.
Я полюбил твои вихри могучие Бурного моря колес и валов, Громы раскатные, ритмы певучие, Повести грозные, сказки без слов.
Но полюбил я и тишь напряженную, Ровный и низкий и сдержанный ход, Волю каленую, в бой снаряженную, Мой дорогой, мой любимый завод.

Мы идем!*

Мы падали. Нас поражали.

Но в муках отчаянных все ж мы кричали:

«Мы явимся снова, придем!»

Серые дни поползли по земле.

Попрятались красные зори, забытые надежды, был выжжен сомненьем порыв.

То яростно бился о камни, то черной тоской залегал по долинам ветер –

бездомный скиталец, таился и жался измученный.

Но все ж, собирая последние силы, он вихрем взвивался в заснувшие выси, тучи ленивые вмиг разрывал и показывал солнце;

падал стремглав он опять с вышины, буйно туманы в низинах кружил и свистом пронзительным день прорезал: