Выбрать главу

Целый день с утра до вечера я шел на восток, выпытывая у редких, плохо говорящих по-русски пастухов дорогу, сбивался с маршрута и снова находил его, опускался без сил на траву, жадно пил воду из ручьев, заставлял себя подняться, думая лишь о том, каково там ему на берегу озера… Но нет худа без добра. Обошлись мы без аппендицита, и в итоге родилась поэма "Карабахская хроника".

Но я забыл сказать, что вдруг мой опаленный солнцем друг свалился с приступом во чреве.

Если же собрать все мои стихи, посвященные ему, а также те, в которых он так или иначе присутствует, и его стихи, где присутствую я, то получится если не роман в стихах, то целая небольшая книга, замешенная на дружбе, ревности, преданности, разочаровании, клятвах, разрывах…

Однажды в порыве ревности он даже допустил непростительную ошибку: звериная проницательность на мгновенье покинула его — и он принял мои стихи, в которых я прощался с Анатолием Передреевым, на свой счет:

Прощай, мой безнадежный друг, нам незачем вести беседу, ты вожжи выпустил из рук, и понесло тебя по свету.

Каково же было мое горькое удивление, когда в книге "Неназванная сила", которую Игорь подарил мне с подписью

"Дорогому Станиславу, автору гениальной "Карабахской хроники", я вдруг прочитал:

"И понесло тебя по свету", — перечитал я строчку эту и с горечью подумал вдруг: чему ж ты радуешься, друг? Зачем придумываешь мне напасти? Их и так немало. Теперь я одинок вдвойне у Белорусского вокзала.

На Белорусском вокзале я обычно провожал его в Могилев, сажал в поезд, обнимал на прощанье.

Я переживал наши размолвки по-своему, но не меньше, чем он. Время от времени воскрешал в памяти безоблачные картины молодой жизни, листая его книги, перечитывал стихи, и это заживляло раны и ссадины от его же мелких пакостей, случайных предательств, недостойных его таланта интриг.

Люблю протяжный стон гусей, березы желтое отрепье и поздней осени твоей угрюмое великолепье!
Люблю, когда прозрачный лед звенит, расколотый о сваи, и с крыльев золото течет на деревянные сараи.
А ночью ветер ледяной солому кружит во вселенной, и не поймешь, где звук живой, где только отзвук незабвенный.
В такую ночь уже нельзя всю душу выболтать растеньям, надежды, женщины, друзья — все подвергается сомненьям.
Но ты — моя святая дрожь! Где шум лесов, где вздох народа? Где слезы матери, где дождь? Где Родина, и где природа?

Нет, недооценивали его стихи Кожинов и Соколов, а я любил — вот почему на два десятка лет он и притулился ко мне, вот почему и открывался мне в письмах таким, каким его не знал никто, — проницательным эгоистом, отчаявшимся волчонком, ранимым сверхчеловеком, наивным мизантропом.

"Здравствуй, друг!

Это письмо ты получишь как раз в день рожденья. Я давно тайно подозреваю, что мир был задуман мудрее, но случился какой-то просчет, и лучшие люди этой земли обречены на ту же участь, что и ничтожества.

Мы не получаем за свои бескорыстные страдания ни одного десятилетия сверх, даже "северную надбавку" время не выделяет нам, наоборот, урезает отпущенное.

"Лицом к лицу лица не увидать", нас еще оценят те, кто понимает, "где поза, а где свобода и полет". Только не видать этих ценителей, оглядываюсь — не вообще, а вот сейчас, в Ессентуках — какая грусть!

Доступные уродки и жалкие подобия мужчин сосредоточенно шаманствуют в буфете; ужас, как берегут себя, и на кой хрен? Для чего? Для каких грядущих светлых поколений? Для каких высших замыслов? Для себя, и только. Стадные инстинкты — жить подольше и получше; что бы ни случилось, стряхивают с себя, как собака воду, в крайнем случае, реагируют периферийной нервной системой, и уж точно не центральной. Забывают мгновенно все, что мешает им быть счастливыми, этот мотылек с тяжелым задом, когда хочет сказать "череп", то говорит "труп", очень любит иностранные слова и тайно, сука, обожает песни Рождественского. Друг, люди очень изменились, вторая жизнь — надежда темных, никто в нее не верит, никто не боится пакостить.