Выбрать главу

Нагибин будет ездить к нему в Кохму, помогать, кормить и скрывать существование отца от московских знакомых.

В 52-м, когда отец умрет на поселении, Нагибин в дневнике напишет:

«Я должен быть отцу благодарен больше, чем любой другой сын – своему отцу, кормившему, поившему, одевавшему его. Я его кормил, поил, одевал. Но благодаря ему я узнал столько боли всех оттенков, сколько мне не причинили все остальные люди, вместе взятые. Это единственная основа моего душевного опыта. Все остальное во мне – дрянь, мелочь. Но маленькая фигурка на Кохомском шоссе, голос по телефону, слабый, словно с того света, душераздирающая печаль кохомских общественных уборных, проводы «до того телеграфного столба» и взгляд мне в спину, который я чувствовал физически, – это неизмеримо больше, чем самый лучший отец может дать сыну».

В 87-м, как только это станет возможным, Нагибин опубликует в «Юности» горестную повесть об отце под названием «Встань и иди». Нагибин о себе тех времен пишет:

«Понимаете, если ты в то время не совершал предательства, не доносил – устно, письменно, телефонно, – если нет хоть одного человека, которому ты принес хоть какое-то зло, то в конце концов ты лишь растлевал свою собственную душу, а писанина в газетах… Делал это потому, что мы иначе бы загнулись. Я мог зарабатывать только пером, у меня нет другой профессии. И на мне было три человека. Берут – хорошо, дают деньги. В какой-то момент своей жизни придерживался на том, что месяц писал о Сталинском избирательном округе. А там у меня какие-то цыгане табором приходят голосовать за Сталина с песнями-плясками, а их не пускают. Они кричат, что хотят отдать свои голоса за любимого вождя. Грузинский летчик-инвалид приползает на обрубках. Черт-те что! В газете этот материал назвали «Выборы-52». Редактор спрашивает: «Скажи, что-нибудь из этого на самом деле было?» Я говорю: «А вы как думаете?» – «Так ведь мы же могли сесть!» Но не только не сели, а и премиальные получили. Мы писали в газетах черт знает что, а они это за чистую монету принимали».

С 42-го года, с фронта, до самой смерти Нагибин ведет дневник. Дневник предельно откровенный. И это высокого качества литература.

В 67-м, все в ту же юбилейную осень, после восьми лет жизни Нагибин расстался с Беллой Ахмадулиной. Она поэт. У оттепели был и ее голос. Сначала в дневнике он о ней говорит «она». «Она обрушилась на меня, как судьба. Я понял, что свершилось, лишь когда она запрыгала передо мной моим черным псом с мохнатой мордой; когда кофе и поджаренный хлеб оказались с привкусом ее; когда лицо ее впечаталось во все, что меня окружало. Я не удивлялся и не жалел об этом. Я жил в мире, бесконечно щедро и полно населенном одною ею».

Его тогда вызвали в Ленинград. Они уговорились, что она приедет к нему, но в последний момент поссорились. Когда поезд отошел от перрона, он запер дверь купе и начал молиться. Он вспоминает в дневнике: «Я верил в нее, в то, что она приедет, и только просил Бога проследить, чтобы случайное недоразумение не помешало ей. «Миленький Боженька, сделай, чтобы она достала билет на завтра. Миленький, любименький Боженька, сделай, чтобы она не опоздала на поезд».

О ночи, в которую он ждал ее, он напишет: «Я стал строителем. Я кропотливо, широко, нежно создавал для нее город. Мне едва хватило ночи. Я построил для нее Зимний дворец и всю набережную. Биржу и Кунсткамеру. Казанский собор и Адмиралтейство. Я так просто и сильно возвел здание Академии наук, чтобы по утрам его гладкие стены принимали на себя все солнце. Я перекинул мосты через Неву и Фонтанку, поставил ростральные колонны и Александрийский столп, ничем его не укрепив, чтобы только удивить ее. Напрасен был мой ночной труд. Город оказался мне не нужен. К чему был Медный всадник, коль она была и Петром, и конем, и змеей под его копытом. Мы предприняли последнюю попытку выйти за очерченный круг. Нас занесло в Эрмитаж. Я дурачился среди картин от радости, что впервые могу не восхищаться великими творениями. То, что шло об руку со мной, живое, теплое, смеющееся совсем детским тоненьким смехом, было настолько совершенней, чем виртуозная мазня вокруг. Матиссы и Гогены, Марке и Писарро обесцветились. Туши Рубенса отличались от туш Снейдерса лишь тем, что они не освежеваны. Ван Дейк лишился печали, Веронезе полинял.