Выбрать главу

- Я надеялся, в старости ты переменишься. Не-е! Горбатого и могила не исправит. Зачем переставил улья?

Все тебе мало, не наешься.

- А вы что, наелись? - разжал пепельные губы Матвеич, ехидно, непримиримо прицелившись на него вспыхнувшими стеклами очков. - Персоналку получаете, а что ж не сидите дома? Небось не хватаеть на манную кашу.

Тожеть денюжек захотелось? Понравилось, как они шуршать в кармане. Вы тут, Федорович, не командуйте и мораль нам не читайте. Ваше отошло. Старость нас всех уравняла. Теперь мы с вами одного поля ягодки. - Он помолчал, в усмешке сощурил глаза. - Вот вам и нечего сказать.

- Врешь! Я скажу. По себе о других судишь. Ты - слепец! Человек в тебе так и не проснулся. А я - человек!

И умру им. Вот мое богатство! Ты запомни: никогда мы не были с тобой одинаковыми ягодками. И - не будем! До самой смерти не сойдутся у нас стежки-дорожки... А за откровенность - спасибо. Хорошо ты меня за все отблагодарил.

Тесть повернулся к нему спиной и зашагал прочь.

- Зря, Федорович, кипятитесь. Расставьте и вы улики потеснее, я не против. У вас бы столько пропало...

- Я сделаю по-другому! Пошли, Петр Алексеевич. Не связывайся с ним.

Ночью Илье Федоровичу спалось тяжко. Луна заглядывала в окно, мглистою полосою оттесняла сумрак, выхватывая из него бледное лицо старика. Холодный, мерно льющийся свет временами мучил его, как он нередко мучит пожилых, чувствительных к нему людей. Илья Федорович ворочался, иногда постанывал. Надя склонилась над ним, сказала встревоженным шепотом:

- Папа, ни о чем не думай, спи.

- Через силу думается. Надо думать: года у меня серьезные.

- А ты постарайся забыть о нем.

- Забыть! Легко сказать! Так не выходит, дочка. Куда от него денешься?.. За себя больно: долго прощал ему.

Душу свою губил. Не-е, таким нельзя уступать. Ни в чем.

- Спи, папочка, спи. Понапрасну не волнуйся.

- Я сам... сам виноватый, - казнился Илья Федорович.

Проснувшись, мы не обнаружили его в будке. Солнце давно выкатилось из-за горы, выстоялось до ярого каления, и пчелы дружно гудели в воздухе и в траве, облепляли белые соцветия жабрея. Матвеич как ни в чем не бывало раздувал дымарь. Гордеич срезал на рамках затвердевшие трутневые засевы, а нашего старика нигде не было видно. Не появился он и к обеду. Надя заволновалась. Гордеич стал нервничать, догадываясь, что это неспроста: после ссоры Илья Федорович что-то предпринимает, иначе бы он уже показался на пасеке.

- Скубетесь как петухи, - выговаривал он Матвеичу. - Ёк-макарёк, чего вы не поделили промеж собой! Старые дурни... Где Федорович?

Матвеич невинно пожал плечами и ладонью отогнал от лица накинутый ветром дым затлевших в дымаре гнилушек.

- Я ему не нянька.

- Шо ты притворяешься! Не надо было улики сдвигать! Все мудришь.

- Сдвиньте и вы, кто вам мешаеть.

- Медом его попрекнул. Кому позавидовал! Помирился бы с Федоровичем.

- А я с ним не дрался. Плохими словами не обзывал, - спокойно отвечал Матвеич.

В сумерках накатило споднизу быстро нарастающим ревом грузовой машины, полоснуло по горе вырвавшимися из ложбины пучками света, и мы с Надей увидели на подножке кабины нашего старика. Он спрыгнул наземь и не мешкая распорядился:

- Петр Алексеевич! Давай закрывать летки и грузиться. Пчелы сели?

- Сели.

Опешил Гордеич. Не ожидал он такого от Ильи Федоровича. Жмурясь на яркие фары, бестолково потоптался у своей будки, скинул фуфайку и нетвердым, осекшимся голосом выдавил:

- Куда-а?!

- К Чистым ключам.

- Да там же голые бугры! Ты шо? Через полторы недели качать, а ты бросаешь золотое место. Мы тут набьем по десять фляг!

- Не уговаривай меня, я не девка. - Илья Федорович решительно закрыл леток у крайнего улья.

И понял Гордеич: его он не переломит никакой силой.

Растерянно огляделся, съежился и позвал Матвеича в надежде, что тот извинится перед Ильей Федоровичем и, может, все образуется, но Матвеич не откликнулся: где-то притих во тьме балки и, наверное, чутко ловил ухом их голоса, сидел и чего-то дожидался. Надя, пугаясь новой бессонной ночи, жалея отца, начала убеждать его не горячиться, как-нибудь вытерпеть до качки, ведь это не трудно - на сладкой каторге он больше терпел. В последний, в последний раз поступиться малым, а потом - всегда и во всем знать себе цену.

- Я тебя, дочка, плохому не учил, - сердито сказал Илья Федорович. - Не учи и ты меня. Иной раз приходится жертвовать.

- Из-за кого? Из-за Матвеича?!

- Ради себя.

Слушал их, слушал удрученный Гордеич - и не то удивился, не то вымолвил с осуждением:

- Ну, Федорович! Ты как железобетон!

- Чем стоять без дела, лучше бы подсобил нам.

Зябко встряхнул Гордеич узкими плечами, поглядел на будку своего компаньона, словно опасаясь быть заподозренным в сообщничестве с неукротимым председателем, и вместе со мною принялся воровато носить ульи.

Грустно, горько было ему в этот темный августовский вечер с вызревшими на чистом небе звездами. Иногда, отвлекаясь от работы, он бегал выследить, не вернулся ли Матвеич к себе, но в будке было по-прежнему темно, глухо, и он семенил назад еще более расстроенным. Таким мне и запомнился Гордеич: подавленным, суетливо мечущимся между пасекой Матвеича и нашей машиной.

- Ну, прощай, - сказал ему напоследок Илья Федорович. - Не поминай лихом.

- Федорович? Шо ж такое творится? - он долго не отпускал и мелко тряс его руку. - Была ж надежная компания... Враг его подкузьмил с этими уликами.

- Не в одних уликах дело. Ты - думай! После все поймешь.

- Я покачаю... ты примешь меня к себе?

- Приму. Только серьезно решай, с кем тебе быть, - последовал суровый ответ.

И мы тронулись по наезженному следу вниз по балке. Маленький Гордеич черным сучком застыл в отдалении, обратив в нашу сторону смутно белеющее во тьме лицо.

Я сидел один наверху, на ульях. Надо мною колебалось, медленно поворачивалось темное небо, мерцали далекие, одному взору достижимые звезды. Глядя на них, я думал о смятении Гордеича и о поступке Ильи Федоровича. Не каждый, далеко не каждый волен отважиться на такое понятно, кому хочется терять удачу. Она была так близка, осязаема и уже манила нас новым взятком, но Илья Федорович наперекор всему пренебрег им.

Он не привык поступаться совестью и сразу же, без всякого промедления пришел к душевному выбору... А я?

Я все еще на распутье, во мне не хватает мужества. Неотступная мысль о Тоне, о последней встрече с нею жгла, преследовала меня укором; и я внезапно понял: настал и для меня момент выбора, больше медлить нельзя. Сегодня, завтра - или никогда. И вообще я должен решить, как продолжать свою жизнь дальше.

...Эта история заставила меня одуматься. Я как бы проник внутренним зрением в собственную душу, осмотрелся - и вовремя нашел точку опоры, чтобы удержаться, не соскользнуть вниз. Да, я удержался на той предельной, роковой грани, откуда или возвышается, или бесповоротно падает человек. Ведь третьего нам не дано. Моим прозрением, а потом и окончательным выздоровлением я обязан Тоне и с виду простодушному, наивному в порывах, но честному и неколебимому в убеждениях Илье Федоровичу. Лишь там, у Червонной горы, открылся мне высокий смысл всей его подвижнической жизни.

Так внезапно в горах нам открывается светлая, стихиям неподвластная, манящая к себе вершина, до которой шагать и шагать.

ОТ АВТОРА

На этом обрывается последняя запись из дневника моего давнего приятеля Петра Алексеевича Борисова, предоставившего мне свой труд в полное распоряжение. Однажды я было поддался искушению несколько исправить те места, которые не вполне отвечают моим собственным представлениям о Петре Алексеевиче и порою выставляют его не в лучшем виде, но по зрелом размышлении я пришел к выводу, что следует оставить все без изменения так, как это ложилось на душу автору записок, чтобы не нарушить целостного впечатления от них. Прав я или не прав - пусть об этом судит проницательный читатель.

1975 - 1977