— И как?
Пропуская нас в палату, он задержался у дверей.
— Теперь ему уже ничто не угрожает.
Он произнес эти слова в тот момент, когда передо мной уже открылся их страшный истинный смысл. На неестественно высокой койке со всклокоченными, как после сна, волосами полулежал Анри. Чуть съехавшее по подушке плечо и прижатая к сердцу рука придавали ему до нелепости томный вид. Но главной нелепостью была, безусловно, резиновая скакалка, небрежно свернувшаяся вокруг посиневшей шеи Анри. Ее деревянные ручки покоились на груди нашего дорогого и абсолютно мертвого друга. Меня уже кто-то отталкивал, а я все еще продолжал смотреть на эту скакалку. Не было на свете предмета, от Анри более далекого.
Я не знаю, почему мы оказались в Английском парке. Мелькание белых халатов, крики за нашей спиной я вспомнил лишь время спусти. То, что нас гнало прочь, было мгновенной клаустрофобией, желанием любой ценой вырваться наружу. В парке мы шли долго и без цели — просто потому, что стоять было страшнее, чем идти. Шли молча. Как ни странно, в те минуты я не думал ни об убийце Анри, ни о сложной геополитической подоплеке совершившегося. С почти болезненной скрупулезностью я восстанавливал в памяти некогда взволновавший меня сон. Имел ли он какое-то отношение к реальности? Если — да, то какое? Университет — был, выстрел — был (даже скакалка была). Не хватало лишь трамвая. И тут меня осенило. Вцепившись в рукав Настиной куртки, я остановил ее.
— Как называется итальянский ресторан, в который мы собирались вчера идти?
— Минутку, — Настя сморщила лоб. Кажется, она уже поняла, в чем дело. — L'ultimo tram[36].
— Вот так.
Вот так, говорю я и вспоминаю узкое, тщательно декорированное помещение. Трамвайные поручни, трамвайные светильники. Официанты в мундирах кондукторов. Не ахти какая затея, но ресторан был чрезвычайно уютным и милым, к тому же — с хорошей кухней. Не знаю, что сказал бы профессиональный толкователь снов, но мне было достаточно и такого, в значительной мере воображаемого, трамвая. В том или ином виде трамвай все-таки присутствовал, а это ведь в таких случаях главное.
В тот день у Насти был экзамен по немецкому языку. Я вдруг вспомнил о нем, и это было так же странно, как если бы, спасаясь в бурю на плоту, кто-то заговорил о зонтике. Еще час назад экзамен существовал как пункт нашей дневной программы и казался делом немаловажным. Казался. Настя шла чуть впереди, с каким-то неутомимым вниманием рассматривая посыпанную гравием дорожку. О зонтике заговорил я. Зная, что ввиду всего происшедшего Настя ни за что не будет упоминать об экзамене, я стал уговаривать ее пойти на него. Не только ее — меня самого удивила моя неуемная, почти истерическая настойчивость. Вопреки очевидной уже малозначительности экзамена, вопреки моему нежеланию расставаться с Настей, я, кажется, даже накричал на нее. Я чувствовал, что все должно быть именно так, и — не ошибся.
Несколько минут мы стояли, прижавшись друг к другу щеками. Я тихонько подтолкнул ее, и она пошла. Когда она была уже довольно далеко, из-за ближайшего поворота аллеи показался человек. Я без труда догадался о цели его прогулки. Так бывает: видишь человека — и сразу же понимаешь, чего ему нужно. В тот момент я мог еще окликнуть Настю или даже догнать ее. Но, догадываясь о цели (подходящее-таки слово) гулявшего, я отговорил себя и от того, и от другого. А Настя еще обернулась и помахала. Поторопись, — махнул я ей как бы сердито.
Интересовавшийся мной человек был невысок и лыс. Носил клетчатый пиджак. Но особенно досадно, что лыс. Несмотря на неспособность ответить инспектору, я сразу же узнал стрелявшего в Анри и при случае (который теперь уже казался маловероятным) мог бы дать его подробнейшее описание. Что смешно: он действительно был толстяком — умеренным, замаскированным просторной одеждой — но толстяком. Именно такие и прыгают через скакалку, сгоняя лишний вес. Даже если отставить вопрос о справедливости этого толстяка, шутка Анри оказалась гораздо ближе к действительности, чем можно было думать. Это было первым, что я собирался рассказать Анри при встрече.
Толстяк уже не шел: он просто стоял передо мной, держа руку в кармане пиджака. Была, кстати, у политиков одно время такая мода: держать руки в карманах. Рассматривая подошедшего, я подумал, что у политиков и убийц есть нечто общее в манерах. В дурных манерах, добавил я мысленно, вспоминая школьные предписания насчет рук и карманов. Он постоял еще, глядя мне прямо в глаза и ничего не говоря (что, собственно, он мог мне сказать?). Затем медленно вытащил из кармана руку с пистолетом — маленьким, блестящим, с навинченным на него глушителем. Я сжался, как перед уколом, и следил за указательным пальцем на курке. Последним, что я успел заметить, был возникший где-то сбоку Настин призрак. Я мысленно его поприветствовал. Мне стало легче оттого, что в сумерках моего сознания я увидел именно его.
22
ебо разлетелось вдребезги. Его осколки поплыли в разные стороны и поспешно, словно скрываясь от кого-то, исчезли за горизонтом. Место неба заняло огромное черное облако. Словно подражая школьному опыту с каплей чернил в стакане воды, оно расползалось с той же скоростью, с какой исчезала небесная синева. Облако отливало зловещими сине-зелеными оттенками, появляющимися при горении не предназначенных для этого предметов. Время от времени эта необозримая дымовая голова с инфернальным кокетством показывала городу малиновые языки пламени. Все происходящее очень напоминало сон, оставалось лишь понять, кто его видит. Мог ли принадлежать мне столь устрашающий или — если уж заострить вопрос ввиду произведенного выстрела — вообще какой бы то ни было сон? Может быть, это был ничейный сон, нечто блуждающее в атмосфере, сон, так сказать, в себе? Было, наконец, неясно, кто именно задает эти вопросы, если мой земной путь так внезапно оборвался в Английском саду? Вопросы беспомощно повисали в воздухе. В этой ситуации было благоразумнее не торопиться с ответами, а предоставить сну развиваться в его вывернутой наизнанку хронологии. В том же, что сон развивается именно так, не оставалось никаких сомнений. Непонятно было только, каким образом связан этот сон с действительностью. Если хлопнувшая в реальности дверь делает конечным пунктом сна выстрел, то что же делает со сном реальный выстрел? Представляется ли он сновидцу хлопнувшей дверью? Мучил (кого?) также вопрос о хронологических рамках протекавшего сна. Что служило его началом? Огненный дождь над Содомом и Гоморрой? Разрушение Вавилонской башни? Задымленный урбанистический пейзаж не давал ответа. Мог ли я видеть из своего инобытия столь давние события? Не находился ли я там, где все события происходят одновременно, а значит — вневременно? Когда глаза наблюдателя мало-помалу привыкли к дыму, стало очевидно, что место происшествия не было библейским. Это был Нью-Йорк. На высоте восьмидесятых-девяностых этажей горела одна из башен-близнецов. Я подумал, что в нее, должно быть, врезался пассажирский самолет. Трудно сказать, что привело меня именно к такому выводу, но я в нем был абсолютно убежден. То, что по ошибке я принял за выстрел в Английском саду, и было, видимо, взрывом от этого столкновения. Как бы в подтверждение моей мысли я увидел еще один самолет, несущийся на другую башню. Если при подлете первого самолета обитатели небоскребов до самого последнего момента не испытывали ничего, кроме изумления, при появлении второго самолета им все было уже ясно. Я видел то и дело подбегавших к окнам людей, их полные ужаса глаза и безуспешные попытки спастись. Гул самолета приближался и становился почти невыносимым. Он достиг такой чудовищной силы, что, когда самолет соприкоснулся с поверхностью здания, я почти ничего не услышал. Треск разрываемого в клочья металла показался в этом гуле легким царапаньем, а фонтаны стекла, брызнувшие во все стороны, были и вовсе неслышны. Самолет вошел в небоскреб, как нож в масло, и вот тут-то раздался второй потрясший город взрыв. Я видел, как по бесконечным лестницам обоих небоскребов спускались люди. Они двигались без паники и криков, ступая по струившимся из поврежденного водопровода потокам. В лестничных пролетах отдавалось глухое шлепанье их ног, и в этом почти безмолвном спуске было свое трагическое достоинство. Я вглядывался в их лица — лица молоденьких секретарш и их пресыщенных боссов, просителей и жалобщиков, разоренных и обогатившихся, пахнущих дорогими духами, средством для мойки стекол, спермой и порошком для принтера Laser Jet. Все они шли единым скорбным маршем, унося в памяти победы, поражения, любовные интриги — все, что совершалось в этих уже начинавших колебаться стенах и что теперь не имело ровно никакого значения. Но им суждено было спастись. Иная судьба ждала тех, кто находился в верхних этажах небоскребов. Я читал это в больших и грустных глазах ангелов, уже летавших вокруг раскаленных металлических конструкций. Верхние этажи наполнялись дымом. Отрезанные от нижней части зданий люди все еще пытались спастись. Они выбегали из своих комнат, они ложились на пол, подтянув колени к подбородку и закрыв голову руками, словно эмбриональный этот облик, эта симуляция нерожденности могли ввести смерть в заблуждение. Они звонили домашним, чтобы попрощаться, смутно надеясь, что это еще не прощание. Огонь гнал их на карнизы, за которые они пытались уцепиться обожженными пальцами, но когда пламя доставало их и там, они прыгали в открывшуюся бездну, чтобы продлить жизнь хоть на несколько бесценных секунд. Умирали ли они от разрыва сердца, еще не долетев до земли? Открывалось ли им что-то в эти секунды, в эти бесконечные девяносто этажей, и если открывалось, то что? Прожили ли они несостоявшийся остаток своей жизни в спрессованном времени — почти не времени уже, а вневремении? Пережили ли они еще раз предшествовавшую свою жизнь, свернувшуюся в одну безграничную точку? Вспомнили ли отдельные фразы — уже неизвестно кому принадлежавшие — просто фразы, самые важные, подтверждающие существование: хочешь еще чаю? Или: не забудь стряхнуть с подстилки песок. Вечерний пляж с его притихшими, совсем уже ручными волнами, звуками отдаленного шоссе и непонятно где играющего аккордеона, серыми в прожилках слюды камнями, хранящими тепло до глубокой ночи. Стоя на этих камнях, надевать сандалии. Каждой клеточкой тела ощущать морскую соль и первую вечернюю свежесть, проникающую с ветром под футболку. Видеть, как на многолюдной набережной зажигаются огни. Набережная — единственная прямая улица во всем городке. Городок лежит вокруг нее амфитеатром, это его сцена, где разыгрываются маленькие приморские драмы. А в узких улицах, серпантином спускающихся к набережной, царят зной и полумрак. Тесные каменные дворы освещаются электрическими лампочками без абажуров. Из виноградной листвы лампочки выглядывают упругими, спелыми до свечения гроздьями. Их сияние притягивает бесцветных, зигзагами летающих насекомых и голубовато-белый дым папирос. Сонно, словно потягиваясь, дым поднимается от двух пожилых игроков в нарды. Спины их согнуты, майки заштопаны, в негнущихся пальцах — папиросы. Посыпая головы пеплом, они задумчиво ерошат волосы, ребром ладони потирают бурые потрескавшиеся шеи. С клубами дыма, наподобие комикса, выпускают скупые свои слова. Их слова не смешны. В темной глубине двора белыми прямоугольниками проступает не снятое вечером белье. На веранде угадываются контуры женщины, молча следящей за игрой мужчин. Морская свежесть постепенно до ходит до самых отдаленных улиц. Встать на цыпочки, замереть, уловить трепетными ноздрями аромат водорослей, и, закрыв на минуту глаза, вспомнить совсем иную свежесть — рожденную не вечерним бризом, не запахом остывающего песка, но упоительным настоем хвои и трав — свежесть лесного утра. Лучи солнца наискось пронизывают янтарные верхушки сосен и теряются где-то внизу, в коричневых загрубевших стволах, в папоротниках, влажных от росы. Свет еще рассеян, тени не наведены на резкость, а цвета едва угадываются. Волнисто лежащая на траве скатерть. Завтрак в лесу. Натюрморт с розовым термосом, ломтиками ветчины и ползущим по ложке муравьем. Несколько открытых, с поднятыми, как у рояля, крышками консервных банок. На пеньке плетеная корзинка с хлебом. Парящая над скатертью безвольная рука — не собранная ни в один жест, не преследующая ни одной цели. Неуверенное, неточное движение. Короче говоря, берите кто что хочет: легкий взмах, Утомленный ожиданием, муравей начинает суетливо подбираться к ветчине. Порывом ветра салфетку прибивает к термосу. Хочешь еще чаю? Не знаю. Нет. Просто не успеть уже, наверное. Во сне ли, в бреду, в своем ли инобытии я плакал о тех, кто метался в пылающих небоскребах, о тех, кто погибал под бомбами, о неспасшихся и спасшихся, я плакал обо всем человечестве. Ничего не желал я так страстно, как проснуться, но в соответствии с вывернутым временем сна догадывался, что лишен возможности прервать его в любом месте, что должен досмотреть его до конца, до того, по крайней мере, места, где его странная логика найдет приемлемое для себя воплощение. Следовало ли из этого, что я должен был смотреть все подряд, или можно было ограничиться важнейшими — так сказать, сюжетообразующими — фрагментами? Такой подход был допустим хотя бы уже потому, что события не распределяются во времени равномерно, они то заставляют себя ждать, то возникают вдруг в немыслимом количестве, вовсе не заботясь о едином историческом ритме. Да и в конце концов, то, что является событием для одного, не обязательно будет таковым для другого. Иными словами: мог ли я выбирать? Этот задаваемый в бреду вопрос осложнялся тем, что речь в нем шла о событиях (еще?) не состоявшихся, и это чрезвычайно затрудняло задачу полноценного выбора. Пользуясь своим необычным положением, я был вправе оставить такой вопрос без ответа, но мне вдруг пришло в голову, что выбор, должно быть, уже осуществлен. Я не представлял, как устроена наблюдаемая мной действительность, но понимал, что в качестве моего сна она рассчитана в первую очередь на меня и не содержит не важных для меня вещей. Только этим я могу объяснить, что, скажем, арест президента Милошевича занял в этом сне столь незначительное место. И хотя этот арест был той точкой, без которой, по словам Анри, рушились все пиаровские конструкции НАТО, на меня он уже не произвел почти никакого впечатления. Да, Милошевич не был мне ни близок, ни даже симпатичен, и все-таки, глядя, как в окружении нескольких конвоиров он пересекает летное поле, я подумал, что есть в нем некая стать, скорбное достоинство побежденного, которого — в этом я был уверен — не обнаружил бы в подобном случае ни один из его западных коллег. Впрочем, подобный случай им пока не грозил: не было еще в мире трибунала, который осмелился бы привлечь их к ответственности за преступления. Уже ступив на трап натовского самолета, Милошевич обернулся к конвоирам. В его взгляде боролись ирония, разочарование и растерянность. От работающих винтов волнами уходила осенняя белградская трава. Прощайте, братья сербы. Одними губами сказал. Братья потупились и ничего не ответили. Так же молча продолжали они стоять, когда самолет тронулся с места и, набрав скорость, плавно взмыл в небо. Задумчивые их крестьянские лица не отражали ничего, кроме огней аэропорта. Мало-помалу все утонуло в тумане. Вначале его несло клочьями, как на горном перевале, но затем он пошел сплошной стеной, и движение его перестало быть заметно. Туман стал таким густым, что на расстоянии вытянутой руки было уже ничего не разглядеть. Время в таких случаях отсутствует, оно абсолютно беспомощно без событий. Не знаю, сколько его утекло в этой влажной среде, пока, наконец, не обнаружились за окном контуры яблонь в моем саду. Освеженные туманом яблоки неярко блестели в последних вечерних лучах. Остатки тумана неуклюже переваливались через подоконник и таяли на ковре у моих ног. Они казались мне остатками моего сна — беспомощными и клочковатыми. Не понимая, возвращение ли это к реальности или начало нового сна, я почувствовал, как раздражает меня полумрак комнаты. Я включил свет и увидел в кресле Настю. Какое облегчение я испытал! По большому счету, теперь мне уже было безразлично, в каком состоянии я нахожусь: если даже это и был сон, то в нем присутствовала Настя, и это меня вполне устраивало. Настя пока еще молчала и не двигалась, но я понимал, что после всего пережитого иначе и быть не могло. Разумеется, ей нужно было дать время. Я сел в другое кресло и включил телевизор. Переключая каналы, наткнулся на выступление Мадлен Олбрайт и с сокрушением вспомнил об Анри. Палец мой на телевизио