В шелесте лип и чинар прошумел слитый воедино звон колоколов, пронесся над спящей деревней, распростерся над сонной морской гладью. Единым отдался эхом.
Звонил пьяный Лукайя Лабахуа, сам не зная зачем. Полчища звуков грохотом и гулом сотрясали взнесенную к небу колокольню.
Ревом рвали ночь разгневанные колокола.
Пусть бы никогда больше не рассвело на этой земле.
Навеки бы спрятать жизнь за пазуху ночи.
Так хотел бы Лукайя Лабахуа.
Потому и метался.
Рвал колокола…
Здесь прошла его юность, в тени этих лип и чинар…
Вспомнилась жизнь в Илори — долгая, нудная, как чтение двенадцати апостолов на страстной седмице.
Потом — Окуми,
причуды попа,
ругань,
побои, чесание пяток…
О небо высокое,
о мглистая ночь!
О жизнь постылая, —
проклятье тебе!
О старость печальная,
чужие подворки,
насмешки,
презрение
и горечь объедков.
О небо высокое,
о мглистая ночь!
О жизнь постылая, —
проклятье тебе! — кипела в его груди жажда мести.
Но на ком выместить черную горечь своей жизни?
«Этот мир, — думал Лукайя, — не стоит даже чесночной шелухи.
Говорят — бог.
Какой бог?»
Опустевшими показались ему и эта жизнь нелепая, и этот свод небесный, цвета моря.
Рвал и метал Лукайя Лабахуа, потому что куда-то исчезла, пропала из мира радость.
Никто не любит его, никому он не нужен.
И последний кусок земли, последний надел его унесли горные обвалы.
Всем чужой, осиротелый, стоял он под мрачными сводами колокольни и звонил.
О небо высокое,
о мглистая ночь!
Будь проклята, сгинь,
постылая жизнь!
Вот что открывалось сердцу в последнем звоне илорских колоколов.
Цвета сизого голубя было сначала небо. Потом медленно, очень медленно в сизый цвет влился серый, затем немного пурпура появилось на востоке, и небо стало — как вода, смешанная с нефтью.
Бегущими тенями заполнился церковный двор. Раздался свист, и дружно ринулись комсомольцы к колокольне.
Пьяный Лукайя продолжал звонить.
Но когда заметил устремившихся к нему, бросил веревку и захихикал. Треском дроби, кинутой пригоршней в зеркало, рассыпался его смех.
Потом схватился руками за живот, согнулся в три погибели. Смех перешел в неистовый хохот.
Комсомольцы обступили колокольню. Лукайя уже бежал без шапки к морю. Молодежь вскарабкалась наверх.
Сначала подрезали веревки большого илорского колокола.
С гудением и грохотом сорвался вниз этот огромный шлем. Ударился о каменный карниз колокольни и, как раненый великан, грохнулся оземь.
Вслед за ним полетел вниз и второй колокол.
За вторым — третий, четвертый.
И до самого утра было слышно в деревне, как ревели, гремели и дребезжали илорские колокола.
Сначала неслись в воздухе, звеня, потом с глухим рычанием, со скрежетом падали и еще некоторое время, уже на земле, продолжали гудеть, точно каялись в том, что в течение тысячелетий напрасно расточали свой звон.
Выпорхнуло из-под сводов колокольни неисчислимое множество летучих мышей и бесшумно закружилось по церковному двору.
Со страшной быстротой носились вокруг церкви, точно совершая последнюю литанию, и хоровод этих соловьев преисподней вокруг древнего Илорского храма продолжался до тех пор, пока не взошло солнце и не разогнало их вместе с ночной тьмой…
Тараш проводил Каролину до дома Гванджа Апакидзе.
Он все еще не протрезвился.
Хотя твердо стоял на ногах, но тело по-прежнему было разгорячено вином и кровь точно пружинила жилы.
Ему хотелось движения, хотелось скакать верхом или кинуться вплавь в открытое море.
Посмотрел на море.
Еще светила полная луна.
Далеко на горизонте, как вставшие из могилы Лазари, маячили паруса рыбацких лодок.
Потом, преображенные игрой света, они превратились в пирамиды далекой африканской пустыни. И наконец растаяли в молочном тумане.
Тараш вернулся на церковный двор.
И сразу на него напала сонливость.
Он прошелся вдоль могильных плит и прилег на том мшистом камне, на котором час назад блаженствовал с Каролиной.
Колокольный звон разбудил Тараша.
Он сразу догадался:
«Конечно, это Лукайя!»
Под сводами колокольни, как игрушечный болванчик, металась тень юродивого.
Перезвон далеко унес мысли Тараша.
Но вот упал большой колокол, сброшенный комсомольцами. Тараш вздрогнул, поднял голову, прислушался.