Кац Звамбая, присев на корточки, солил кожу буйвола. На полу валялась голова козы.
Бесконечное страданье и укор прочла Хатуна в остановившихся глазах любимых животных.
Голова коровы нисколько не изменилась. Так же покорно и кротко смотрела она потухшими зрачками.
— Что ты наделал, батоно! — застонала Хатуна, спрятав лицо в руках.
Обессиленный Кац Звамбая бросился на циновку в надежде заснуть.
Но только начнет погружаться в сон, тотчас же мерещатся ему открытые и после смерти глаза коровы, буйвола, волов…
Все ближе приближалось видение; кружились вокруг Кац Звамбая грустные, влажные глаза животных, а между ними плясал бес — тонконогий, с козьей головой, юркий, хихикающий бес…
Вздрагивал Кац, протирал глаза.
Потом сон снова одолевал его, и опять окружали его застывшие влажные глаза, и снова вытанцовывал в темноте бес с козлиными рогами…
Было за полночь, когда вернулся бычок Арзакана.
Подошел к ореховому дереву, обнюхал траву, орошенную кровью его братьев. Заревел, начал передними ногами рыть землю. Всю ночь ревел страшным голосом.
Ни Хатуна, ни Дзабули не сомкнули глаз в эту ночь.
«ЗОЛОТОЕ РУНО»
Ночь исподтишка подкрадывалась к зубцам Метехи. Сначала Шурисцихе и Сеидабад были цвета снегирей. Потом их заволокли темные полосы. А мерцание элекрических лампочек, вспыхнувших в городе, вскоре и вовсе погрузило во мрак Сеидабад.
В узких азиатских улицах, переулках и в крытых, с запыленными стеклами пассажах старого Тбилиси стоял запах плесени и овчины.
По базару проходило стадо. Пастухи длинными батогами подгоняли овец.
Овчарки с подрезанными ушами степенным шагом шли по обеим сторонам. Козлы и бараны и здесь, в городе, исполняли свою роль вожаков.
На пастухах были папахи, взлохмаченные, как ястребиные гнезда, и выцветшие войлочные балахоны. В водовороте трамваев и автомашин они шагали так же невозмутимо, как пленный Даниил — в логовище львов.
Покрикивая, пастухи палками направляли бестолковых животных. Точно мутные волны Куры, перекатывалось по улице запыленное стадо и, не умещаясь на мостовой, запруживало тротуары.
Кинто, приказчики, выбежавшие из лавок, и всякий праздношатающийся люд любовались жирными курдюками овец, громко хвалили молодецкий вид баранов-рогачей и козлов-вожаков, засматривались на молодых барашков и мечтали вслух о сочных шашлыках.
— Откуда их гонят? — спросил Тараш Вахтанга Яманидзе, который шел рядом с ним.
— Должно быть, из Джавахетии перегоняют в Ширак.
Звонили вагоновожатые, шоферы давали сигналы, по стаду не видно было конца. Шумно трусили овцы, заполняя улицы и площади. Над стадом висели окрики пастухов, ворчанье лохматых собак.
Старый пастух нес, прижав к груди, жалобно блеявшего ягненка с подбитой ножкой, и отчитывал и ласкал его как ребенка.
— Посмотри-ка, чуть не раздавил его трамвай, — заметил Вахтанг.
Завернули к Метехи.
Тараш еще раз оглянулся на возвышавшуюся во мраке крепость Шурисцихе и, обратившись к Вахтангу, сказал:
— Об этой крепости в грузинской летописи повествуется: «Пришел Ираклий греческий и подступил к Тбилиси со стороны крепости Кала. А цихистави[48] стал с крепостной вышки ругать Ираклия, обзывая его «обросшим бородой козлом и козерогом нечестивым».
Услышал то Ираклий, вознегодовал на цихистави и вычитал из книги Даниила: «И поднимется с запада козел и искрошит рога овна восточного».
И отступил от Тбилиси…»
Они шли по темной улице, и долго еще доносились до них окрики пастухов, звонки трамваев и блеянье овец.
— По-моему, истинная граница между Азией и Европой не Фазис, а этот Шайтан-базар, — заметил Яманидзе.
— Далеко еще до твоего «Золотого руна?» — спросил Тараш.
— Я давно там не был и даже не помню точно, где оно. Но отыщу, не беспокойся.
— Послушай, брось его искать; зайдем куда-нибудь, перекусим. Все равно, пить я не могу.
— Как это «не могу»? В «Руне» замечательное вино, обязательно его найдем.
У моста Ираклия одиноко стоял взнузданный верблюд.
Печаль пустыни запечатлелась на его меланхолически отвисшей губе.
Стоял он — гонец темных иранских степей — и надменно смотрел на ослепительно горящую электрическую лампочку. С ревом проносился форд, но не производил никакого впечатления на одержимого меланхолией созерцателя.
Трусили ослики, нагруженные углем; за ними с песнями шли мальчишки, радуясь звездному небу и луне.
Тараш и Вахтанг кружили по кривым переулкам.
Вахтанг кидался от подвала к подвалу, от раствора к раствору, но натыкался то на цирюльню или книжную лавку, то на склад электрических приборов, то на швейную артель.
Наконец он спустился в подвал, на вывеске которого значилось: «Столовая». Внизу лестницы, у самого входа было нацарапано: «Золотое руно».
Пронзительные звуки зурны оглушили Тараша, шедшего за Вахтангом.
Внутри подвала, на маленькой эстраде величаво, как визири, сидели четыре музыканта.
У лысого мужчины с жирным подбородком был зажат между колен огромный барабан, который казался придатком его брюха.
Надув красные щеки, флейтист держал у рта почерневшую флейту. Пучеглазый тарист[49] изо всех сил щелкал костяшкой по струнам. Тщедушный старик играл на ствири.[50] В его глазах, окруженных сеткой морщин, еще светился юношеский задор. К совершенно седой голове, точно ласточкино гнездо, прилепилась круглая тушинская шапка.
— Жарь, Арташ! — кричал какой-то верзила в папахе.
Вокруг початых бочек сидели кутилы, пили кахетинское вино и вели беседу.
Краснощекий духанщик, похожий на надутый бурдюк, подбежал к вошедшим.
— Что у тебя есть? — спросил Вахтанг.
— Цоцхали, чалагаджи, шашлык из филея с гранатовой подливкой, цыплята, харчо, бозбаш, люля-кябаб, каурма, молодая редиска, — скороговоркой отрапортовал духанщик.
Вахтанг всмотрелся в его лицо.
— Да ты не «Сакул с бородавкой»? — спросил он.
Духанщик смеется, но молчит.
— Так как же, Сакул или нет?
Тот кивает головой, улыбаясь.
— Куда ты девал свою бородавку, Сакул-джан?
— Нынче нашему брату лучше быть неприметным. Ну, я и сбрил.
Когда сели за столик друг против друга, Тараш еще раз отметил, как изменился Вахтанг. Пополнел, похорошел. Куда девался сизый цвет лица, впалые щеки, темные круги под глазами.
Вахтанг вышел из дому в чем был: вместо воротничка — вышитая украинская рубаха, вместо краг — сапоги, вместо борхадской шляпы — выцветшая кепка.
Целый час шли они до духана, но былая сердечность уже не оживляла их беседу.
Яманидзе не нравилось, что Тараш до сих пор не женился, что он собирается продать свою квартиру в Тбилиси, что нигде не работает. Еще больше не нравилось ему, что сам Тараш вовсе не казался удрученным своей неустроенностью. Вахтанг журил приятеля за беспечность, упрекал в скрытности.
— Доволен ли ты, Вахтанг, тем, что вернулся из эмиграции? — перебил его Тараш.
— О чем говорить! Я в своей стране, служу своему народу. Там, в Париже, я висел между небом и землей.
стонал тарист.
Тараш отпил вина, окинул взглядом сырые стены подвала. На одной из них рука доморощенного художника изобразила кулачный бой тбилисских кинто1. На вылинявшей стене кинто кажутся такими же потускневшими, как их прототипы, встречающиеся еще и теперь на базаре.
На этой же стене — бой баранов. На лицах зрителей мастерски показан тот удивительный азарт, который овладевает ими при виде дерущихся животных.
Тут же, пониже, с большим мастерством изображена «кееноба» — традиционный грузинский маскарад. На верблюде — лицом к крупу — сидит шутовской шах. На голове у него бумажная остроконечная шапка, в правой руке, вместо сабли, — дуршлаг, в левой — вертел с нанизанными головками лука. Шею украшают тщательно выписанные фальшивые бусы.
У зурначей[51] складчатые, как бычьи загривки, подбородки и шеи, отвислые животы, короткие ноги. Движения, экспрессия переполоха переданы наивными штрихами.