Валя Лялина водила к себе мужчин, и это знали все. Иногда она приходила домой пьяная, забывала запереть дверь своей комнаты, и тогда Ляля подглядывал за ней. Он видел, как мать и мужчина раздеваются, гасят свет и ложатся в постель, слушал звонкие пьяные поцелуи и дыхание возни и смирялся с отвращением, потому что те смутные желания, которые рождались в нем в минуты этих подглядываний, оказывались сильнее отвращения.
И вот мы сидим в церковном саду, потрескивает костер, а в церкви скребутся безумные от неведомых вожделений Петр и Павел, которые на самом деле святые апостолы, и если у них есть вожделения, то тоже только святые.
— Ляля, расскажи про мать, — просит старший Тузик.
— А, про мать, — весело прищуривается Ляля с таким видом, будто не ожидал этой просьбы. — Ну что мать. Вчера пришла с каким-то хануриком и всю ночь пели, не уснешь. Я стучался, стучался — «Мать, заткни граммофон!» — не слышат. Потом вдруг как завизжала, дверь распахивается, ну и ничтяк! он ее на себе везет, оба пьяные, она визжит и ногами дрыгает, а сама, на фиг, рада…
— Врешь! — не верит младший Тузик.
— Не веришь, не надо. Он ее по коридору, как лошак, катает, а мать-то тяжелая, на фиг, тут он фигакс! спотыкнулся, и ка-ак оба шваркнулись! Мать его по лысине, по лысине, а сама ржет. А потом заревела — башкой-то припечаталась.
— Везет тебе, Ляля, — завидует старший Тузик. У Тузиков мать была угрюмая, всегда пила одна, а напившись, только сидела весь вечер за столом и материла мужа — отец Тузиков сидел за убийство в пьяной драке.
— Ага, везет, — скалит свои ослепительные зубы Ляля. — Как утопленнику.
Он берет из костра черную испекшуюся картошку и смело кусает ее, у́гольную, слышны хруст и чавканье, и вопреки ожиданиям белизна зубов нисколько не страдает от черноты обгорелой картофелины. Он смотрит на меня, подмигивает и, незаметно вытащив из костра другой картофельный мячик, резвым движением опускает его мне за шиворот.
Со временем кожа его становилась все темнее, а зубы все белее. В школе у него друзей не было совсем, да и нас он стал чураться, будто боялся, что мы в конце концов тоже прозреем, заметим его негритянство и станем дразнить его Максимкой-боем. Иногда я видел, как он сидит где-нибудь одиноко и смотрит темным взглядом без мысли, без ощущения времени. Мне хотелось думать, что в душе его рождается какая-то экзотическая тоска по африканским сумеркам, по силуэтам пальм, по топотливым стадам слонов и антилоп; но я знал, что никакой экзотической тоски в нем нет и в помине, а это я сам с большим удовольствием потосковал бы о своей экзотической родине, о желтой саванне, на которой пасутся желтые львы. Ляля никогда не увязывал цвет своей кожи с удивительной Африкой, о которой мы все мечтали. И странно было всегда, что он и Валя Лялина — сын и мать. Внешне — совершеннейшие антиподы. Правда, она в нем души не чаяла, всегда покупала ему что-нибудь вкусненькое, что и нам перепадало. Но он не любил ее, презирал, даже порой ненавидел. Он был ничей, никому не принадлежал, и вряд ли что-либо было ему дорого.
Все началось с разбитого окна. Ляля поспорил с Рашидом на три пендаля, что сможет забить мяч на крышу нашего дома. Возможно, это и удалось бы ему — удар у Ляли был пушечный, но на сей раз нога дала осечку, и мяч вместо того, чтобы ракетно полететь вверх, пошел по наклонной траектории прямо в окно пятого этажа, где жил угрюмый пенсионер Смирнов, сосед Лялиных. Пробив стекло, мяч доверчиво нырнул внутрь и, наверное, очень весело заскакал по паркету — кого ему было бояться, когда его все так любили. Мы побежали спасать мяч. Лифт, конечно же, как всегда, не работал. Пока бежали вверх по лестнице, Рашид успел отвесить Ляле два пендаля, чтоб не заржавело, но Ляля даже не заметил этого. На четвертом этаже врезались в Смирнова. Вид его был страшен, у него под мышкой с выражением обиженно-недоумевающим сидел наш мяч, а в руке пенсионер сжимал финку. Превосходную финку с изящным лезвием, никак не предназначенную для такого неправедного занятия, как разрезание мячей. Тем не менее Смирнов был полон решимости казнить мяч.
— Три шага назад! — сказал он. — Всем спускаться во двор! Ко мне не приближаться!
Всякие выклянчивания и уговоры выглядели жалкими, мы спустились вниз, на три шага впереди Смирнова. Внутри у каждого все дрожало в предвкушении трагического события. На третьем этаже у кого-то играла пластинка и не наш голос пел:
— Come on, let’s twist again!..[1]
Кто-то мог слушать это в такую минуту. На втором этаже открылась дверь Хабибулиных, и Рашидова бабка, увидев наши скорбные лица, потребовала: