Выбрать главу

Через замочную щель – тюремщик; тоже человек, по образу и подобию, с бессмертною любознательной душою. Наблюдает.

Николенька же вдруг хриплым романсом разразится: ревела буря, дождь шумел... Во мраке молнии летали. И, хотя не полагаются в казематах романсы, заслушается тюремщик. Пусть себе барин выводит загогулины. Бесперерывно гром гремел, и ветры в дебрях бушевали... И видится Николеньке средь бушующих дебрей дача Буташевича-Петрашевского, окна выжелчены, внутри дебаты. Сам хозяин бородеет над столом, меж агитации чай нервно похлебывая. Поглядывает на спорящих, чтобы самому – чашку в сторону – и в спор. «Социализм, – привстает, – социализм, по-вашему получается, изобретение нашего века, вроде паровоза или светописи... Однако, господа! Социализм вообще есть результат развития, а не прихотливая выдумка нескольких причудливых голов!» И снова – в чай, голова причудливая... Николенька пока помалкивает, крошкой на скатерти играет. Впитывает. А за окнами в стекольной дрожи – ревет буря, и дождь шумит; горько пахнет весною потерь. И труп, извергнутый волной, в броне медяной озарился. Аккорд, еще аккорд, и – тс-с! – лишь струна над заливом замолкает.

Санкт-Петербург, неизвестного числа, 1849 года

Календарь распался. Развалился, как картофель в арестантском супе. На допрос не вызывают, томят.

Николенька – в безвременье – разгуливает по камере, биографию свою на случай допроса репетирует.

…Николенька родился 1 марта 1829 года в городе Северо-Ордынске. Оба родителя напоминали больных муравьев, неспособных к труду, а только к кофею и философствованию о ценах. Батюшка происходил из гордого польского шляхетства, из которого под воздействием среднерусского климата за три поколения выдохлась вся гордость. Водянистые Папенькины глаза одушевлялись только при карточной игре, до которой он был охотник и через которую доставлял Маменьке большое неудовольствие. Сама Маменька, в девичестве Бухаринцева, имела в себе пламенное начало и игривую персоналию, опять-таки поблекшую ото мха житейских обстоятельств и частых родов. Роды с годами все больше ей досаждали, она делала Папеньке ультиматумы, но тот, погруженный в рассеянность, все не исправлялся. Трудно сказать, что подвигало Папеньку к чадородию: вечерняя ли порция Бахуса или скрып кровати, аккомпанировавший зарождению новой жизни? Туманный, добрый человек был Папенька. Засаленные карты, кисловатое винцо, деревянный ноктюрн супружеского ложа. Так произвелись на свет Божий шесть маленьких Триярских. Николенька был третьим из рожденных, вторым среди выживших.

Сохранился карандашный портретец, списанный с Николеньки шести лет. Воздушным прикосновением грифеля рисовальщик отобразил пухлые Николенькины щеки; небрежными штрихами легли волнистые локоны, которые перед позированием няня драла гребнем под звучный глас юной модели. Наконец фон за спиной Николеньки был намечен пляшущими росчерками, в модной манере г-на Кипренского. Здесь ордынский Апеллес налег на грифель во всю силу, и фон вышел вроде смерча, девятого вала или Везувия, – в чем можно было бы даже углядеть намек на будущую Николенькину судьбу. Правда, в натуре за спиною Николеньки помещался не вулкан, а блеклые обои с райскими птичками, похожими на породистых ордынских мух. Что, пожалуй, удалось г-ну рисовальщику, так это Николенькины глаза, удивленно глядящие из всей этой пляски росчерков и штрихов. Хотя карандаш был не в силах передать цвет этих глаз, при взгляде на портрет не остается сомнений, что они именно синие. Ибо, как писал французский сочинитель, чьи стихи Маменька в молодости списала себе в альбомчик: «Цвет глаз есть зерцало стихий. Карие глаза – отражение плодородной земли; зеленые – покрывающих ея трав и прочих растительностей, серые – живительный дождь и тучки, его сотворяющие; но любезнее всего Гениям и Духам Натуры глаза синие, цвета небеснаго и, следовательно, Божественнаго!»

Вот такими глазами и глядел на мир Николенька, словно синева французского юга или благословенной Авзонии вдруг проступила в глазах северного отрока, зачатого под музыкальный скрып полатей и жужжание ордынских мух.

Саму жизнь в Северо-Ордынске Николенька почти не помнил. Семейство отъехало в столицу, когда было ему всего девять лет. Иногда приходила мысль, что Ордынск был выдуман: напрасно он – уже взрослый – будет искать его на географической карте империи. Напрасно будет водить пальцем по ее рельефам и впадинам. Исчез, растворился Ордынск среди зеленых низменностей, желтоватых предгорий и коричневых вершин, опушенных ледниками. Широка империя родная! И Ордынск-городок исчез на тебе, закатился, как горошина за шкап, и теперь одним только паукам известно, где он пылится, прежде чем рассыпаться в небытие. А что пауки? Что им до какого-то Ордынска? Плетут и плетут себе паутину.

А может, переименовали его к тому времени. Любит отечество наше играть именами городов, особенно маленьких, беззащитных, вроде Ордынска. Вцепится такой городишко своими ручонками в прежнее имя, кряхтит, а оно, двуглавое, – ать, и одним ногтем – прежнее имя швырк в сторонку, в Лету, небытие, и: «поздравляем-с с присвоением нового наименования»; оркестрик: трам-трам-пам-пам! Барышни: фью-фью-фью-фью! Солдатики: ура-а-а-а... Городок: сидит, голенький, ободранный, при новом имени – привыкает.

Так что, может, красуется теперь Северо-Ордынск на карте под новым именем. И школьники его уже по-новому называют, и новый городничий, принимая в попечение пространствишко с осклизлыми трактирами, рынком, казенными заведениями и гордо парящими надо всем этим мухами, уже не знает его прежнего, благородного татарского названия. Может, только какая-нибудь уездная баба-яга, облепленная хитроглазым внучьем, забудется и прошамкает: а вота у нас в Ордыншке...

Кое-какие воспоминания о Северо-Ордынске у Николая Петровича все же сохранились. Всплывала улица с огромным забором; к забору подверстывалась исполинская фигура няни; няня шла крупным сердитым шагом, за которым Николенька не успевал; полняни составляла ее широкая, в бурлящих складках, юбка. Николенька держался одной рукой за нянину руку, а второй, как утопающий, пытался ухватиться за лохматую юбку, за один спасительный ее узорчик. Но узорчик этот все улетал в сторону: Николенька понимал, что отстал от няни, что и второй рукой он уже оторвался от нее, и няню с ее богатырскими шагами не догнать... И в этот момент, когда из глаз уже готовы были захлестать фонтаны, в этот самый момент вдруг происходило – оно… За мутью обиды вдруг поднималась волна синего хрусталя, сквозь который горело солнце: свобода! Глаза высыхали, губы взрывались – без одного переднего зуба – улыбкой. Руки, только что тянувшиеся к душному колоколу юбки, вдруг взлетали куда-то в небо, унося Николеньку. Забор таял внизу; за ним открывались скудные северные сады с приживалками-яблоньками и тоже таяли. Николенька бежал, размахивая руками, и улица опускалась под ним, вываливая под ноги конфеты дворов, палисадников, крыш и пустырей. «Нико-о-ленька!» – приседала няня, приложив ладони к испуганному рту; Николенька убегал, улетал в белое от голубиного взрыва небо. «Николенька!» Летели дома, крыши в слезах птичьего помета, площадь, рынок, где торговали сахарным петушком, халвой и другими необходимыми детству вещами... Так и парил Николенька, пока могучая нянина рука не совлекала его с небес, не отряхивала от песка и не вела, под строгий плеск юбки, домой...

В Петербург семейство перебралось в году 1836-м.

Въезжали в столицу утром 27 января, огромные домы обступили карету и нависли над ней всею архитектурой. Николенька, приболевший в дороге, почувствовал себя странно здоровым. Он рвался из повозки, кусал сырой, сдобренный копотью воздух. Потом его снова накрыло облаком болезни. Пронеслась в этом облаке, блеснув траурным лаком, карета. Карета просвечивала, и можно было углядеть двух седоков. Один говорил: «Если я встречу отца или сына, я им плюну в лицо... плюну в лицо.... плюну в лицо...» Карета сворачивала: «Не в крепость ли ты меня везешь?» – спрашивал тот, кто обещался плюнуть в лицо отцу и сыну. «Не в крепость ли?» Да, вот она, Петропавловская крепость, с бледным своим шпилем. «Не в крепость ли ты меня везешь?» – помнит огненные тела своих друзей, исчезнувшие в крысиной ее глотке, чтобы потом возникнуть на валу ее в нелепом наряде, который им, прежним франтам, так не шел... Не в крепость ли ты меня везешь?! «Нет, через крепость на Черную речку самая близкая дорога». Да, да, через крепость самая близкая дорога – и на Черную речку, и в Сибирь, и на Кавказ к горцам, где пули с соловьиным свистом прорезают душную виноградную ночь. Но чу! Карета четверней навстречу, ампирное дыхание мехов: граф B. с супругой. «Вот две образцовые семьи, – и, заметив, что Данзас не вдруг понял это, уточняет: – Ведь жена живет с кучером, а муж – с форейтором». Николенька, слыша все – хотя повозка уже давно разминулась со странной каретой, – не разумеет смысла: отчего такие чудеса, что жена живет с кучером?.. «Неужто же и Маменька теперь от нас отселится и станет жить совместно с кучером? Однако это совсем неудобно». Из таких мыслей Николеньку выводит неожиданный звук выстрела. Человек, сидевший в прозрачной карете, летит на снег. «Кажется, раздроблено бедро... раздроблено бедро... бедро...» Люди в черном бросаются к нему. Путь обратно: снег, Петропавловская крепость, Нева в щегольском саване...