Крытый рынок был частью жизни города; с тех пор как я себя помню, он все, что было связано с городом, пропускал через себя, показывал город в любом его состоянии. Но внутри Мюмтаза звучал голос не того, что он видел, а голос его собственного жизненного опыта.
Если бы сейчас он находился перед какой-нибудь хорошей работой Боннара[52], или бы смотрел на море с верхнего этажа дворца Бейлербейи[53], или если бы слушал одну из мелодий Таби Мустафы-эфенди, и даже если бы играла его любимая «Волшебная флейта», он бы все равно слышал нечто похожее. Его голова стала похожа на маленький ручной станок, цилиндр которого на все, что под ним проходило, наносил отпечаток своего внутреннего гниения, и таким образом все теряло свой смысл и форму. Мюмтаз называл это «холодной печатью».
Уже многие месяцы связь Мюмтаза с внешним миром была именно такой. Все виделось ему сквозь призму ссоры с Нуран и казалось испорченным, мрачным, печальным. Казалось, весь его организм чем-то отравлен; и сообщение с окружающим миром происходило сообразно переменам в этом состоянии.
Эти чувства иногда, словно дождливое, туманное стамбульское утро, оказывали такое разлагающее действие, что перечеркивали все хорошее, заставляли померкнуть все краски. Сколько бы Мюмтаз ни старался стянуть с себя эти навешанные слой за слоем завесы, он все равно не мог ничего увидеть из того, что было ему знакомо, что он знал. Какая-то масса пепельного цвета, как река, течения которой не видно, уносила прочь все, начиная с поэзии его собственного бытия. Его внутренний мир напоминал Помпеи, существовавшие сами по себе под пеплом параллельно всему тому, что мы зовем жизнью.
В такое время для Мюмтаза ничего не существовало: ни хорошего, ни плохого, ни красивого, ни уродливого. Мюмтаз смотрел на ожившие образы этого сада смерти, на все, что, оторвавшись от этой массы пепельного цвета, двигалось на него, ничего не понимая; в такие минуты он становился похож на отверженную фаворитку, независимую, переживающую последние мгновения в одиночестве, которая утратила связь и с представляющим ее собственным телом, и с питающей его нервной системой, и со своими возможностями составлять и анализировать.
Иногда наступал страх, потрясавший весь дом, сводивший с ума все от подвала до чердака, и Мюмтаз жил, боясь почти всего, одержимый этим страхом, обращавшимся в сумасшествие, обострявшее до максимума его способности. Ни одна морская катастрофа, ни один идущий ко дну корабль не бывал так потрясен каждой своей частью, не вздрагивал так каждым своим шурупом, как их дом.
Он повернул к Бедестану. Зал торгов был пуст. Однако двусторонние витрины и все помещения были подготовлены к завтрашним торгам. В одной из витрин сверкал, как маленькое созвездие, резким, сверхъестественным, но прекрасным светом один старинный драгоценный камень, о котором вот уже два месяца говорил весь Стамбул.
Он горел так, будто внутри него пылала сама реальность, скопившись в большом, драгоценном камне с глубинным светом. Такое сияние могло породить само величие, познание, достигшее максимальной ясности, или же красота, научившаяся убивать в себе все человеческое, дабы избавиться от слабостей.
На мгновение он попытался представить себе этот камень на шее у Нуран. Но у него не получилось; он уже разучился фантазировать о счастье. Конечно, у Мюмтаза не было никакой возможности приобрести такой камень. Но ему казалось совершенно невозможным вновь встречаться с молодой женщиной в том же настроении, вновь заниматься с ней любовью. Эта невозможность делала неземной блеск камня, лежавшего перед ним, таким же недоступным, как и красота женщины, о которой он думал.
Удалившись из его жизни, молодая женщина словно бы отмылась от всех слабостей, от всего, что они делили друг с другом, и теперь, на недостигаемых уровнях жизни, приобрела твердость и недосягаемость такого алмаза. Одним словом, расставание сделало ее сказочным существом, находящимся далеко за пределами Мюмтазова мира.
«Вот бы быть всегда так далеко от всего, таким одиноким, независимым, красивым и недоступным». Тогда он бы избавился от всех мук совести, от груза воспоминаний, которые сверлом сверлили ему душу. Возможно, в фантазиях молодого человека могло мелькать какое-либо из выражений лица женщины, которая его бросила. Но ведь многие месяцы рядом с ним был человек, который делил с ним кров и хлеб, который так много страдал из-за него, который разделил с ним все надежды; человек, который, мгновенно позабыв обо всем, жил только с ним, только ради него, и этим человеком была Нуран — его женщина. Но и на этом она не кончалась. Была еще куча других Нуран, которые чертили мелкие события жизни, причем фон и цвет этих событий определялся язвами в душе Мюмтаза, эти Нуран словно бы приросли к его коже, а теперь только искали удобный момент, чтобы выбраться на поверхность из глубин, где томились в заточении, и управлять жизнью Мюмтаза. У каждой из них, как у героинь какой-нибудь вагнеровской оперы, были минуты особенных состояний, минуты подъема. Эти Нуран захватили все его существо, доводя его нервы до наивысшего предела. Некоторые их них целыми днями угнетали его, не меняя его душевного состояния, заставляя его метаться от гнева к ненависти, а оттуда — к самым черным мыслям о смерти, а затем они сменялись — по зову какого-то еле слышного голоса, по какому-то самому простому поводу, и тогда почерневшее от ревности лицо, сбившийся от ненависти пульс внезапно преображались; тогда он принимался терзать себя в приступе нестерпимого милосердия, плечи его сгибались под тяжестью грехов, которые, как он полагал, он совершил по отношению к молодой женщине; он принимался считать себя тираном, неспособным на понимание, себялюбцем, стесняясь и себя самого, и собственной жизни.