Скорчившись, как это делают пассажиры на верхних полках, Иванцов натянул шаровары, а потом гимнастерку. Ночь выдалась прохладная. Сырая темень завала озарялась то неверным светом ракет, то бликами огня, пожиравшего еще что-то в развалинах казармы. Ни голосов, ни стонов слышно не было. В отдушину, пробитую прутом, доносились лишь короткие автоматные потрески да тяжелая стукотня пулемета. Где-то в глубине крепости шел бой. Именно бой, теперь, к исходу вторых суток, в этом не было никакого сомнения, как и в том, что крышу казармы обрушила не диверсия, не провокация, а война, о которой пели в песнях, говорили на политзанятиях и толковали в «курилке»…
Иванцов не был уверен, что наши, преследуя немцев, слишком далеко ушли за пограничную реку, а потому, разбирать завал некому да и некогда; в крепости же добивают остатки германских частей. Но на второе утро своего заточения, услышав каркающие нерусские голоса, понял с упавшим сердцем, что все обстоит иначе. Голоса, бряцанье металла, тарахтенье мотоциклетки постепенно затихали, удаляясь в сторону Восточных ворот, через которые убегала на Минск, Смоленск и на Москву буковая аллея Варшавского шоссе.
К полудню в щель уже можно было просунуть голову. А чуть позже, обдирая грудь о кирпичные сколы, выдохнув весь воздух, поджавшись и подобравшись, Иванцов вылез из-под плиты. Он ослеп от июньского солнца и голубого неба. И радость освобождения не смогли убить ни руины казармы, ни вывернутые с Кореей тополя, ни дымы, вспухавшие над фортами, где по-прежнему еще постреливали. Иванцов ринулся именно туда — на выстрелы, надеясь разобраться на месте, где свои, а где немцы. Кирпичный щебень больно колол босые ступни. От этого приходилось поднимать ноги высоко, точь-в-точь как пробираются к речной воде городские купальщики.
Не сделав и пяти шагов, Иванцов наткнулся на убитого бойца. Лежал он скорченный, вроде большого кузнечика, вжимаясь в землю всем телом, словно силился побыстрее войти в нее, раствориться в ней, исчезнуть с глаз живых… До сих пор Иванцов наблюдал покойников лишь в гробах, опрятно уложенных, в цветах и непременно пожилых, и потому опешил при виде такого же, как он сам, парня, но почему-то неживого… Стоял он и не знал: то ли бежать прочь, то ли выпростать парню ноги, сложить, как положено, руки на груди… Кто скажет, ведь, может, именно с ним сидели вчера в одной столовой, палили на одном стрельбище, толкались в одной бане.
Боец тоже был бос, но при ремне. Расстегнутый подсумок туго, как колос зерном, набит был патронами. Иванцов поискал глазами винтовку — не нашел — и решил на первый случай разжиться пока боеприпасом: присел, стараясь не смотреть в лицо убитому, стал выковыривать из подсумка обоймы.
— Hände hoch![16]
Иванцов едва не ткнулся убитому в живот, обернулся: два солдата — во всем чужом — тыкали в спину стволами коротких автоматов. Все, все в них было убийственно чужим — от осанистых плосковерхих касок до разлапистых сапог, от серых пуговиц до настороженных охотничьих глаз.
— Steh’ auf![17]
Тот, что был повыше, пояснил приказ рывком ствола вверх. И Иванцов медленно поднялся. Но высокий по-прежнему встряхивал автоматом:
— Auf![18]
Иванцов не понимал. Он стоял и плющил в пальцах патроны — гильза за гильзой, все пять штук. Может быть, немцу не нравится, что в руках у него патроны? Иванцов отшвырнул изуродованную обойму. Высокий солдат подобрал ее, рассмотрел, покачал головой.