— Знаю, по шесть месяцев каждая, — пошутил Вадим.
Но Лозневой, не заметив его остроты, продолжал:
— …И там я столько передумал и столько во мне перегорело, что теперь уже ничего не страшно. Я сейчас могу говорить с тобою одинаково и о жизни, и о смерти, и не потому, что для меня теперь что жизнь, что смерть — одно и то же, нет, не одно. Я глянул на свою жизнь трезво, как, видно, должен на нее смотреть каждый в мои годы, и увидел, что она имеет свое начало и свой конец, как все на земле. Это не только надо понять, к нему надо достойно готовить себя.
— Ну ты, брат, рассуждаешь, как мой дед Степан Кузовлев. Правда, ему уже под восемьдесят. Живет в деревне, на Псковщине. Так он уже лет двадцать назад подготовился. Отдал все распоряжения, даже на чердаке домовину припас. Сам себе сделал гроб. А не умирает, все еще в совхозе на ферме сторожует.
— Дед твой трезво смотрит на жизнь и спокойно относится к смерти. К ней всегда так относились на Руси старики.
— Ты, Олег, даже юмор перестал понимать — я высмеиваю твою хандру, а ты серьезно.
— А я, Вадим, серьезно. У меня хотя, наверно, и больше, чем у Степана Кузовлева, дел на этом свете осталось, но я, как и он, понял, что время от времени итоги подводить надо. — Лозневой умолк, раздумывая, и вдруг, неожиданно наклонившись к другу, зашептал: — Тогда яснее видится: а так ли живешь? Вот был у меня дом, семья, и все это напрочь разломилось. От меня отлетела большая половина жизни. В семье, было все: и моя душевная твердость, и моя спокойная работа, и уверенность, как я буду жить завтра, и, наконец, оправдание, зачем и для чего я. А теперь ничего нет. Остался один и не знаю, что мне с собою делать… — Глянув на испуганное лицо Вадима, вдруг прервал свой шепот и уже другим тоном продолжал: — Если ты думаешь, что я замыслил что-то над собой, то напрасно.
— Это было бы верхом глупости.
— Да, согласен. Для нормального человека это не решение. И потому я не затем выжил в том аду, чтобы теперь самому порушить. Мне один человек в лагере сказал, что я долго буду жить. Ему можно верить. Перед смертью люди не врут. Так что за меня, Вадим, не бойся, хотя я и не знаю, что мне делать с моей второй половиной жизни, какая осталась при мне.
— У тебя двое детей, это твоя кровь и плоть, их еще на ноги надо ставить.
— Они, конечно, они… Без них было бы проще… Или трудней.
— Конечно, трудней. Без детей всегда трудней людям.
— Видишь ли, дорогой Вадим, я должен признаться тебе еще в одном своем горьком поражении, — Лозневой почувствовал противную сухость во рту. Он переждал боль, которая все чаще сжимала сердце. — Понимаешь, какая штука… Когда я уходил из дому и прощался с девчонками, открыл для себя страшную вещь. Дело в том, что Наташка и Верунья отвыкли от меня. Понимаешь, отвыкли. С этой идиотской работой я же месяцами не бывал дома. Вот и случилось… А со мной происходит то, чего никогда не было раньше: я стал скучать по Наташке и Верунье смертно.
Лозневой неожиданно замолчал, превозмогая себя. Он долго смотрел перед собою, и Вадиму показалось, что его друг, выключившись из разговора, забыл, где он и что с ним происходит.
— Произошла глупая сцена… — с трудом начал он наконец. Голос у него охрип, будто после долгого сна. — Не мог оторвать себя от девчонок, боялся, что заплачу. Подступило вот сюда, — и он потянулся рукой к шее, — не могу, и все… — Подбородок Лозневого смялся, ресницы часто-часто заморгали, и Вадиму показалось, что сейчас он на мгновение увидел на бледном, подрагивающем лице друга ту муку, которую тот пережил, уходя из дому.
— А девчонкам, знаешь, хоть бы хны. Сначала играли, прыгали, а когда их Рая позвала: папа уезжает, пришли равнодушные, даже немного недовольные, что их оторвали от игры. Смотрят на меня безразличными глазами, не прогоняют и не удерживают. Смотрят, как на знакомого дяденьку, который время от времени появляется в квартире… Знаешь, Вадим, этого я не могу простить себе…
— Преувеличиваешь. Говорю не для утешения, но преувеличиваешь. Дети, они все такие. Им наши переживания и терзания до лампочки. Они дети. Знаешь, как-то мы отправили нашего Вовку к деду в деревню. Вот такой же, как сейчас твоя младшая, был. Лет шесть-семь. Месяца через четыре, а то и больше, приезжаем за ним. Соскучились — страх. Оля моя прямо помирает. Со станции такси взяли, летим. Подкатили к дому, увидели Вовку, кинулись к нему, а он мимо нас да к машине: «Дядя, покатай!» Ольга в слезы: «Вова, сынок!» А ему не родителей, а машину подавай… Так что глаза их в таком возрасте еще ничего не значат. Вот будет лет двенадцать — тринадцать, тогда они начнут понимать, кто такой отец. А сейчас…