Нет, здесь что-то другое. Мишка объяснил бы. Он достал бы из рюкзака свою записную книжку и прочел из нее что-нибудь мудрое. Вася повернулся в своей люльке и вдруг будто услышал голос Грача.
— Это альтруизм, батенька, альтруизм — вечный в человеке зов к защите слабого, зов к самопожертвованию ради того, чтобы выжили другие. Не будет на земле людей, умеющих жертвовать во имя ближних, погибнет род человеческий…
Грач все знал. Где он теперь, мой Грачик? Есть ли рядом с ним такие люди, как Лозневой, Суханов, Миронов? И Васе захотелось записать обступившие его мысли о жизни и людях, с которыми он делит долгие синие ночи Севера.
«Все думаю, почему у хороших людей личная жизнь не ладится? Наверное, потому, что счастье возможно только тогда, когда его делишь с другим. А если тот, другой, не может понять тебя, то и счастья никакого.
Неужели у Олега Ваныча так? Как можно не понять такого человека? У него две добродетели: требовательность и великодушие. О требовательности Лозневого знают все. А вот о его великодушии почему-то стыдливо умалчивают. Даже считают чуть не слабостью.
А я думаю по-другому. Именно руководителю и нужно-то быть великодушным. Ведь от него, от величия его души зависят судьбы многих людей. Лозневой долго говорил со мною о Граче, о моем житье-бытье, и я понял, как болит у него сердце за нас, непутевых и несуразных. «Дело, которому служит человек, — говорил Олег Ваныч, — почти всегда требует личных потерь». Но их можно ограничить или совсем свести на нет, если человеку помогать, если окружить его товарищеским вниманием. Грачу не помогли, и вот он оказался выброшенным. «Его оттолкнули, и в этом виноваты мы, старшие», — сказал Лозневой. Он винит себя и Виктора. А я думаю, что виноват и сам Грач. Мы даже поспорили с Олегом Ванычем. Он говорит: дело не в самом Граче, Мишка не ангел, а дело в нас, в товарищеском отношении, в ответственности одного человека за других. И тут он прочел мне целую лекцию о человеческом участии и человеческом милосердии:
«Мы забыли не только это прекрасное и очень русское слово «милосердие», но и стали непонятно почему стыдиться этого деяния. А ведь оно самое большое и самое человеческое деяние, которое отличает нас от зверя. Дело, милое сердцу… Некрасов называл своего героя Добросклоновым. Народный заступник Гриша Добросклонов».
А потом Олег Ваныч начал говорить о себе. «Когда я вижу, что сильный обижает слабого, большой малого, то во мне загорается какой-то ослепительный огонь. Я глохну и слепну, я перестаю понимать себя и готов кинуться в драку. Не знаю, почему это происходит. Может быть, оттого, что меня самого очень много и долго обижали. Наверное, это идет от плена, где меня могла истязать и унижать всякая сволочь, а я стоял перед ней со связанными руками. Знаешь, у меня это теперь вроде болезни какой…»
Аж губы у него побелели. А я сказал, что это не обязательно от плена. У меня тоже такая болезнь, хотя меня никто не обижал сильно. Я тоже всегда на стороне слабого. Даже когда смотрю матч, и то всегда желаю победы слабой команде. Меня всегда высмеивал и ругал за это Грач. Ничего не могу поделать с собой, меня будто кто-то кидает на сторону слабого, даже если он этого и не заслуживает, я все равно за него…»
20
— Ты гляди, пахнет весной, — поднес к лицу сжатый в кулак снег Арсентий. — Ей-богу, весной.
Но Вася отстранил его руку.
— Пахнет снегом…
Арсентий с ног до головы оглядел Плотникова, хотел еще что-то сказать в подтверждение своих слов, но тут же раздумал, брезгливо скорчил рожу.
Они только что вышли из душного, пропахшего щами, свиной тушенкой, клюквенным киселем и другим тяжелым кухонным духом вагончика-столовки. Вася поскорей хотел уйти от этих приторно-сладких, душных запахов. Они раздражали его всегда после еды. Колючий, настоянный на таежной хвое морозный ветерок блаженно обдувал его. Вася огляделся, ища приметы весны, даже украдкой втянул в себя через нос воздух. Как и вчера, и неделю, и месяц назад, привычно пахло лежалым снегом и той морозной свежестью, какую ощущаешь в заснеженном лесу. «Выдумывает Арсентий. Знает, что март на дворе. Вот и говорит — весна. Морозы вон какие жмут, каждый день под двадцать…»