— Ага. Как же. Немец еще тогда кидал листовки: «Русские! Готовьте белье. Будем купать вас в Волге!..» Надо ж, придумали.
— А мы уже не обращали внимания на них. Этим мусором было засыпано все кругом.
— Та чего ж обращать. В них же сплошная брехня. Расхваливали свой новый порядок. А какой порядок они установили на нашей земле, мы знали. В родной деревне, в Белоруссии, расстреляли моего отца-старика, а здесь, в Сталинграде, предлагали мне прекратить «бессмысленное сопротивление» и сдаться в плен…
— А помните, сбрасывали такие маленькие папиросные бумажечки-пропуска.
— Как раз на одну закрутку, — замечает Русакович.
— Помню, помню эти пропуска. Вверху бумажки черная надпись: «Пропуск», а сбоку три большие буквы «ШВЗ» и нарисована винтовка, воткнутая в землю.
— Это их ШВЗ и означало — штык в землю, — возбуждается Иван Порфирьевич. — Плевали мы на эти бумажки. А вот та, про белье и купание, была действительно нахальная листовочка…
Русакович вспоминает о таких эпизодах и деталях, которые немудрено и забыть за столько лет, и я говорю ему, что напрасно он жалуется на свою память. Иван Порфирьевич в улыбке растягивает свой щербатый рот.
— Та не… Я, правда, забываю…
— Забываете, что вы забыли?
И опять добрая, открытая улыбка.
— Все жалуются на память и никто на голову, на ум… А ведь к старости у человека просто слабеет ум.
Мы опять говорим о Сталинграде сорок второго и сорок третьего годов. Вспоминаю, как страшно горели нефтебаки, и огненные ручьи мазута и нефти стекали по дорогам к Волге.
— Целые острова огня плыли по реке вниз, — подхватывает Русакович и начинает рассказывать, как горящий мазут хлынул по оврагу, где были вырыты их землянки.
— Это уже случилось позже. Наверное, в конце сентября, а может, и в октябре. Переполох. Мои минометчики боялись, что сгорят заживо. Но уходить некуда. Впереди неприятель, позади Волга.
Только один из нас начинает разговор, как другой тут же перебивает и продолжает.
— …Ели все сырое. Огонь разводить нельзя. Сразу кидают мины и из орудий лупят.
— А нас в окопах заедали вши. Ведь без бани, без смены белья… Пригреет солнышко, и все тянут через головы гимнастерки. Сто сорок! Сто восемьдесят!.. Двести! Несутся выкрики из окопов. Если затишье выпадало — такая вошебойная перекличка шла под солдатский гогот. Только редко выпадали эти затишья.
Сейчас страшно вспоминать. А мы задыхались в траншеях. Если ветерок с ничейной земли, то дышать нечем. Там и незахороненные трупы, и все, что мы выбрасывали туда из окопов. Большую нужду справляли в консервные банки и туда кидали.
Нет, война это такая мерзость и подлость, что ее и сравнивать не с чем, только с войной… Зимой люди обмораживаются, а летом душит зловонье.
— Тогда и в сентябре много погожих дней было. И летела паутина…
— Да, стояла теплынь, — подхватывает мой собеседник. — И я тоже помню — много паутины. И летела она из-за Волги. А почему оттуда. Там стояла тяжелая артиллерия и «катюши». И мы все смотрели на заволжский лес. Как только немцы поднимаются и идут на нас, мы ждем. Вот ударят из-за Волги… Вот ударят… — Иван Порфирьевич напряженно умолкает, будто и сейчас ждет эти спасительные залпы, а потом, расслабившись, добавляет: — Помню я эту паутину… На войне иногда черт знает что запоминается. Вот седьмого ноября на Мамаевом кургане была снежная буря. Она и спасла. Немцы собирались отравить праздник, хотели сбросить нас с кургана. Начали с авиации. Целая туча самолетов налетела, а тут этот снежный буран… Густющий снег повалил, и бомбежка у них сорвалась, да и артиллерия вслепую не стала бить.
— Буран не помню, — отозвался я, — но снег действительно пошел в ночь на седьмое. Праздник и первый снег. И утром все белым-бело, а снег продолжал идти…
Так мы сидели друг перед другом за столом и вспоминали, спешили высказаться, будто боялись, что не наговоримся. Я испытывал странное, волнующее чувство к этому немолодому, потрепанному войной и жизнью человеку, которого еще час назад не видел, но уже хорошо знал по его письмам. И он был таким и не таким, каким я его представлял весь год нашей переписки. Скорее, не таким…
Я знал, что Иван Порфирьевич демобилизовался капитаном, стал учителем… А передо мной был крестьянин с большими натруженными руками и усталыми глазами. И все же мне казалось — этого человека я знал давно. Наше знакомство началось там, в сожженном и разбитом Сталинграде осенью сорок второго. Кадровый командир Красной Армии, двадцатидвухлетний лейтенант, командир роты и четырнадцатилетний мальчишка. В нашей дружбе ничего не было необычного. Я знал многих солдат и командиров, которые жили в нашем доме, а когда дом сгорел, ютились вместе с нами в подвалах и блиндажах. Но большинство погибло. А этот был ранен, отправлен на левый берег Волги в госпиталь и остался жив…