— Вы знаете, государь, я решил никогда не носить его и надеюсь…
— Хорошо, хорошо. Я знаю… Но пока мне еще нельзя уйти со сцены. Дело терпит. Почувствую, что слабею или не станет терпения, сил… Тогда я подумаю… А что нынче нам предстоит? Парад, приемы? То же, что и всегда?
— Все то же, ваше величество…
— Ну хорошо. Иди. Позови мне Василия. Я буду одеваться. Подожди там с Волконским. Он тоже немало забавного порасскажет тебе… Я скоро выйду…
Действительно, все время до 17 октября прошло по обычной, давно знакомой и не стареющей все-таки программе: разводы, парады, маневры, смотры, столь близкие и любезные сердцу обоих братьев, перемежались приемами военных и гражданских сановников, целого ряда сословных и народных депутаций, вечерами, балами и охотой.
Константин быстро похудел и от нервного напряжения, и от непривычной затраты чисто физических сил.
Обычно он привык спать днем — и подолгу перед обедом, а иногда и после обеда. Ложился совсем на покой очень рано, чтобы рано встать.
А тут все пошло вверх дном. О дневном отдыхе и думать нечего было. Константин и всегда любил входить не только в дело общего управления войсками, но и во все мелочи военного обихода, даже в частную жизнь его подчиненных. А теперь, желая блеснуть перед братом, цесаревич положительно сбился с ног, лишился сна, поздно уезжал к себе, но и тут еще толковал с разными лицами относительно предстоящих на завтра дел или просматривал срочные рапорты, разбирал отчеты и докладные записки.
А утром в шесть часов уже снова был на ногах, первым входил в спальню к брату, который говорил, что день ему кажется веселее, если Константин раньше всех скажет ему: "Добрый день"…
Александр видел все и не скупился на выражения признательности самому цесаревичу, хвалил все, что касалось его, ласкал тех, кого тот любил… Словом, полное согласие царило между двумя братьями, еще с детства связанными особенно нежной дружбой.
Больше всего тронуло Константина рыцарское отношение императора-короля к Жанетте Грудзинской.
На большом обеде у того же наместника, за которым следовал придворный бал, Александр познакомился с девушкой, осыпал ее любезностями, знаками своего внимания, которые носили неуловимый оттенок совершенно родственного, братского расположения, такой почтительности, какую Александр мог бы только выказать любой принцессе крови.
Константин теперь гораздо реже мог бывать у Бронницов и тем более тосковал по своей милой, тем сильнее говорила в нем любовь и сдавленная до поры мужская страсть.
Теперь же, на балу, урвав минуту, он увел Жанетту в уголок зимнего сада, осыпал ее ласками, нежными именами, выражая восторг юношеский, бурный, неудержимый, особенно по поводу хорошего впечатления, произведенного Жанеттой на Александра, и оттого, что девушка всеми признана царицей вечера.
— Знаешь, я едва удержался, чтобы там не стать перед тобой на колени, не целовать твои руки, плечи… Вот как сейчас!
— Довольно, будет! Варьят![20] Милый! Могут пройти, увидеть… И я должна теперь танцевать польский с его величеством… Он сделал мне честь…
— Да?! Как я рад. А что говорил я тебе: это ангел!
— Нет, это полубог…
— Но о чем вы говорили? Что он сказал тебе?
— После, потом… Проводи меня теперь в зал. Слышишь, уже музыка…
Константин, еще раз коснувшись губами ее горящих щек, повел девушку и сам проводил ее к брату.
— Вы, кажется, теперь меньше боитесь меня, графиня? — спросил Александр свою даму, когда кончился танец и он вел ее на место.
— Я и прежде не боялась вас, государь! Я слышала так много о царе Благословенном в целом мире… О спасителе моей родины, своей империи, всей Европы… Но при встрече с вами, ваше величество, я испытала столь понятное смущение, что даже не нашлась сразу вам отвечать… А между тем так давно и страстно я ждала этой минуты… И неодолимое смущение…
— Но чем оно было вызвано? Я со своей стороны…
— О, вы ангел… Но сияние гения, печать силы и милости Божией, почивающей на этой царственной голове, вот что смутило меня…
Цветистая похвала верующей девушки была высказана так горячо и искренне, что Александр, заклятый враг лести и похвал, даже не поморщился. Он видел, как взволнована девушка, как неподдельны ее речи и взгляды. Но все-таки, желая повернуть разговор на другую, не личную тему, он попробовал пошутить:
— Если графиня намекает на сияние моей начинающей обнажаться от волос головы, я в том не виноват… Года, затем, должно быть, давление от короны, плохо прилаженной при посадке ее на мою голову… Ну, и иные причины… В том числе лучи глазок, подобных вашим, которые выжгли остатки растительности на этом лбу, слишком часто желавшем греться под зноем опасных лучей… В этом весь мой гений, графиня… Все же остальное — благодать воли Божией, — вдруг, словно неожиданно для самого себя, серьезно проговорил он.