Уже совсем под утро, сквозь дремоту, Клавдия Павловна спросила:
— Сегодня у нас одиннадцатое?
— Нет, мам, двенадцатое. Светает, смотри!
И почти без всякой паузы:
— Ты проводить меня придешь?
— А ты не постесняешься?
— Конечно, нет. — Помолчала и добавила: — Без бутербродов только.
— Ах ты, глупышка, глупышка! Ну совершеннейший несмышленыш. Классический. А Славка-то твой едет?
— Его не то дома не отпускают, не то сам никак не отважится. Вот кто настоящая мамина дочка-то! Но дразнят все-таки не его, а меня…
Четырнадцатого на вокзале провожающих оказалось во много раз больше, чем целинников. Грандиозная шумная толпа волнами накатывалась на готовый к отправке поезд. От этого и паровоз, и вагоны выглядели беспомощными, маленькими, почти игрушечными.
Клавдии Павловне вдруг показалось, что она участвует в веселой, беззаботной ребячьей игре, в которой и вокзал, и эшелон, и сами люди с букетами, рюкзаками и чемоданами — все ненастоящее, придуманное на один час, самое большее на один день. Наверное, именно поэтому у нее еще не навернулись слезы, как у некоторых матерей и даже отцов, и она вообще вела себя, внешне по крайней мере, так, что ничем не смутила дочери до самой последней минуты.
Тихо постояла в сторонке, пока дочка искала свое место в вагоне. Потом они несколько раз прошлись вдоль состава, смешно взявшись за руки, как на школьной экскурсии.
Потом Маша разревелась вдруг на глазах у всей толпы, и кто-то незнакомым хриплым голосом прокричал из окна вагона на весь перрон:
— Русакова-а!
Маша сделала вид, что не услышала, и только покосилась на большой, неуклюжий и, видно, тяжелый сверток, который мать все время перекладывала с одной руки на другую.
— Не волнуйся, это не бутерброды. Ну мало ли куда вас еще судьба забросит!..
— Мы же договорились, мам…
— Ну ладно, ладно, пусть будет по-твоему. — Мать еще раз перехватила уползающий из-под локтя сверток. — Не ссориться же из-за пустяков перед самым отъездом.
В этот момент по перрону покатилась команда:
— По коням!..
Маша неловко обняла мать, поцеловала в щеку и скрылась в проеме вагонной двери.
Клавдия Павловна не раздумывая шагнула к стоявшему на подножке проводнику, протянула ему сверток:
— Маше, прошу вас! Маше Русаковой…
Проводник понимающе кивнул. Через мгновение взволнованное лицо девушки возникло в глубине крайнего окна.
Уже вечером проводник, обошедший весь состав, отыскал Машу, перекочевавшую к однокурсникам, в другой конец поезда.
— Это не мне! — увидев знакомый сверток, решительно заявила она.
— Тебе, тебе! Я всех Маш обошел, кроме тебя, ни одной не осталось.
Весь вагон стал свидетелем этой сцены. Нашелся опять один остряк, не сдержался:
— Русаковой от мамы посылка!
Маша всю ночь не могла уснуть, а под утро дала себе клятву: «Сколько бы мне ни пришлось пробыть вдали от дома, сверток не распакую ни при каких обстоятельствах, из принципа. Не маленькая ведь!»
Скоро Клавдия Павловна начала получать письма, в которых дочка во всех подробностях восторженно описывала, как прекрасно их встретили и устроили, как хорошо, отлично даже, им всем живется, как вкусно и сытно кормят, какой повсюду комфорт, какая вокруг красота. Даже для ночной тишины в степи нашлись краски, хотя Маша в школе не умела написать сочинения на тему «Как ты провела лето?». А тут такое пришло вдохновение, что она сама по нескольку раз перечитывала свои письма перед отправкой, сама начинала искренне верить во все, о чем рассказывала матери. Недоваренная каша казалась ей вкуснейшим лакомством в мире, и чай без сахара был слаще любого нектара, и плоский блинчик тюфяка согревал лучше самой пышной перины из пуха. А когда от тяжелой работы нестерпимо болели руки и ноги и не было сил утром даже прибраться в палатке, Маша думала: «Совсем как после тренировки в Сокольниках». И в Москву шло новое послание — о том, как много дала закалка спортом, какая мамка умница, что в свое время устроила ее в группу теннисистов и настояла, чтоб не пропустила ни одного занятия, и дома, когда позволяло время, сама проверяла, как натянуты струны на ракетке и не пора ли заводить новую — на тринадцать унций, а еще лучше — на тринадцать и три четверти…
Мать читала, верила и не верила. Рассуждала сама с собой: «Если правда все это, хорошо, если типичная показуха ребячья, тоже в общем не худо, — значит, растет человек».