И так все время. Сегодня сессия, завтра сессия, послезавтра сессия. Долго ли еще будет она продолжаться?
Снова звоню коменданту. Он терпеливо разъясняет:
— Это не сессия, это диплом. Спи, дружище.
Сегодня диплом, завтра диплом, послезавтра… Когда же, думаю, они, горемычные, защитят его?
А мой старый знакомый комендант опять «вносит ясность»:
— Это вовсе не диплом. Это заочники понаехали. Досыпай свое.
И так каждую ночь. Только один раз заметил я, что работяги наши, переделав наконец все свои дела, спокойно уснули сном праведников — ни огонька в их доме, ни блесточки!
— Сегодня-то уж твои подопечные отсыпались на славу, — доложил я утром коменданту, встретив его у газетного киоска.
— Не думаю. На новом месте всегда человеку плохо спится, особенно первые дни. Они ведь только что все на целину укатили.
Однако затишье длилось недолго. Примерно через неделю опять засияли все восемь палуб идущего в ночи корабля…
Снова стал я считать спросонья его бесчисленные огни. И скажу по совести — не было еще у меня в жизни такого радостного беспокойства. Чувство это начинает, кажется, передаваться и коменданту. Во всяком случае, он теперь почти совсем не сердится, когда я поднимаю его с постели, и, по-моему, даже чуть-чуть улыбается сквозь неожиданно прерванный сон.
— Это опять ты? Здоро́во! А у меня пополнение — студенты из стран народной демократии прибыли. Все как один полунощники вроде наших. Теперь, почитай, будет все сразу — и сессия, и диплом, и остальное-прочее: вишь, как смолят всю ночь. Но я не протестую — такое уж у них дело. А ты все-таки спал бы себе да спал. До утра ведь еще далече.
Но разве можно уснуть в такую ночь?
Вот и мои окна льют свой прозрачный, теплый свет на тихую московскую улицу.
Я тоже сажусь за работу.
Стюардесса
Бог знает куда забрался этот самый Гарм! Мы все бока отлежали, покуда последний раз скрипнули тормоза «Среднеазиатской стрелы». Но Гармом тут еще и не пахло. Отсюда до него лежал путь облаками.
Ближайший самолет уходил только через двадцать часов, но мы, честно говоря, даже не очень расстроились: в такой дороге двадцатью часами меньше, двадцатью больше — какая разница. По-настоящему приуныли мы, увидев этот самолет — потрепанный, облупившийся рыдван образца одна тысяча девятьсот неизвестно какого года. Весь в швах и заплатах, весь на живую нитку.
Нас было семеро, пассажиров. С нехитрым багажиком и то едва втиснулись в узкое алюминиевое чрево. Поднялись кое-как. Летим. Кидает так, будто вовсе не крылья по воздуху, а колеса по валунам. Настроение все больше портится. И вдруг происходит чудо. Из-за шторки, отделяющей нас от кабины летчика, появляется тоненькая, веснушчатая, лет восемнадцати девочка и голосом куда более прекрасным и торжественным, чем у любой стюардессы на самой знаменитой международной линии, говорит:
— Товарищи пассажиры! Командир корабля и экипаж приветствуют вас на борту нашего самолета! — Бережно оправляет белую, немыслимо белую для всей этой обстановки кофточку и не менее торжественно произносит: — Высота тысяча триста метров. Скорость сто восемьдесят километров в час. Температура за бортом минус пятьдесят два градуса. Продолжительность рейса три часа сорок пять минут. — И почти без всякой паузы, с чувством собственного достоинства: — За всеми справками, со всеми просьбами обращаться ко мне. Бортпроводница Котенкина… — Белозубо улыбается и добавляет: — Люся…
Может быть, кому-нибудь это покажется невероятным, но именно с той самой минуты кончается чертова наша болтанка между небом и землей. Мотор начинает гудеть ровнее, спокойнее. Крылья перестают трещать и грозить катастрофой. Все вообще идет совсем по-иному.
Мы и не замечаем, как проскакивают эти «три сорок пять». Мы готовы лететь еще сколько угодно. При любой температуре за бортом.
Матвеич
Костромина, одного из старейших верстальщиков нашей типографии, знали в редакции все и по имени, и по отчеству, но величали его только Матвеичем. Это повелось как-то сразу, и старик нисколько не обижался на такую нашу фамильярность, ему даже нравилось, когда дежурный по номеру, стараясь перекрыть шум работающих машин, кричал на всю типографию: «Матвеич, тисни четвертую!»
Не знаю почему, но имя это как-то особенно шло к старику. Казалось, что никто и никогда в жизни иначе и не называл его и что никогда не откликался он ни на какое другое обращение.