Выбрать главу

…Семь часов. Ровно семь, а их все нет. Наверное, на радостях зашли в кафе-мороженое. Взяли по три шарика — Коля одного орехового, а Надя разного, и по стакану воды. Надя пьет эту холодную воду, даже стакан запотел, а у нее только что кончилась ангина… Нет, как она ни сопротивляется, а гланды ей придется удалить, иначе будет все время хворать. И каждый раз будет страдать Нинка. Хорошо, что сейчас она в лесу. Сегодня четверг — через два дня можно будет поехать к ней. Не забыть купить рыбьего жира. Там у них какой-то темный. Анна Яковлевна сказала, можно привезти свой, светлый, настоящий тресковый, конечно потихоньку… Только его нужно поставить в холодильник, а если не в холодильник, кому он нужен? Никому.

Нет, они не могли зайти в кафе-мороженое. Они должны прийти сразу домой. Почему же их нет!

Что это там передают по радио? «Вчерашнее вооруженное столкновение между турецкими террористами и полицейскими греками вновь обострило положение на Кипре…» Неужели когда-нибудь опять?!.

Сколько лет, как кончилась война? Двадцать? Да, почти двадцать. Для меня она еще не кончилась… А как началась? Двадцать четыре. Скоро четверть века. Мне было двадцать два. Верно, двадцать два. Коле было два. А мне двадцать два. Я выбивала во дворе половичок, который лежал у порога нашей комнаты. На нем по ночам всегда спал соседский кот Мурзик. На полосатом половике была бордовая заплата — порвали, когда вносили к нам новый шифоньер. Сережи дома не было — он ушел в баню, тут же, в нашем Брюсовском переулке. Я все приготовила, купила в «Диетическом» языковой колбасы — Сережа любил ее. Разделала селедочку. Сережа в субботу принес зарплату, и я сбегала к Елисееву, взяла для Коли сто граммов паюсной икры — Федор Федорович сказал, что она очень полезна…

Вдруг все побежали. На балкон выскочила жена народного артиста Советского Союза Андрея Александровича… Как ее звали? Она была старенькая, очень добрая, каждый день ходила в церковь. Она крикнула с балкона сыну — он с ребятами чинил свой мотоцикл:

— Иди домой! Скорее домой… Война…

Когда я прибежала в комнату, Коля на полу играл сломанным будильником. Он научился заводить звонок, и тот, захлебываясь, трещал.

Прибежал из бани Сережа. Волосы мокрые, на шее полотенце.

Он пропал без вести.

Уже двадцать минут восьмого, а их все нет… Почему такого человека, как этот Телятников, выбрали секретарем парткома? Если он формалист и сухарь?

Сережа пропал без вести… Без вести. И ни одного письма, как ушел. Я все ждала — пришлет. А он так и не прислал. Я долго не верила. После войны тоже не верила, что его нет больше в живых. Поверила, что это может быть так, в Освенциме, в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году. Мы поехали туда из Кракова всей нашей туристской группой. Днем мы побывали на улице Любомирского, в доме, где жил Владимир Ильич.

Я тогда очень подружилась с Майей Капустиной. Она из Иванова и тоже солдатская вдова. Мы всегда старались попасть в одну комнату. Майя все говорила в Кракове: «Ах, как хорошо. Старина. Ян Матейко. Мицкевич. Владимир Ильич вот тут жил с Надеждой Константиновной. Обидно только, что она болела и ей делали операцию…» В Кракове мы ночевали. Вечером долго гуляли по площади, на которой стоит старинный костел, его называют Мариацким. Зашли в самый костел, и нам рассказали о старинном алтаре Ствоша… Потом мы стояли на улице и ждали, когда из шпиля костела появится горнист и протрубит в свой рог.

И все белой пеленой закрыл Освенцим. Белой, потому что день был морозный и снег лежал свежий, очень белый.

Сначала мы пошли по дорожке, протоптанной группой экскурсантов из Англии, к бывшему женскому отделению лагеря — Биркенау. Поляк-экскурсовод сказал нам, что Биркенау назывался еще Бжезинки. Мы прошли под огромной деревянной аркой с полустертой надписью по-немецки. Переводчик объяснил, что надпись гласила: «Труд облагораживает человека». Мы шли по узенькой тропке, а по обеим сторонам торчали высокие печные трубы — все, что осталось от сгоревших бараков заключенных. Труб было много, целый лес уходил далеко к горизонту. У раззалин крематория мы нагнали англичан. Двое пожилых людей (переводчик сказал нам после, что это муж и жена) стояли, взявшись за руки, около столбика с табличкой «Осторожно. Обваливается» и молчали. Он снял шляпу, и на седые, почти белые волосы ложился снег. У них в Освенциме погиб сын-летчик.

Давно пора бы всему выветриться, а мне показалось, что от развалин крематория все еще пахнет…

Мы осматривали уцелевшие двухэтажные кирпичные бараки, их здесь по-прежнему называют блоки. Огромная груда женских волос за стеклянной перегородкой. Тысячи пар обуви с отодранными каблуками — искали, нет ли бриллиантов; к самому стеклу прижалась крохотная сандалета — для ребенка трех-четырех лет. На носочке виднелась металлическая подковка, мама позаботилась, чтобы дольше носилась сандалетка…

А я все думала о Сереже: «Вдруг он был тут?»

Переводчик все рассказывал и рассказывал:

— Здесь было ужасно, но особенно ужасна была судьба заключенных, попавших в зондеркоманду — по обслуживанию крематория. Эти люди работали, если это можно назвать работой, в аду. Они сжигали своих товарищей и понимали, что через неделю их самих сожгут, как опасных свидетелей. Многие заключенные, узнав о назначении в зондеркоманду, бросались на колючую проволоку, через которую был пропущен ток.

Я все думала о Сереже. Он бы упал на проволоку со смертельным током…

Переводчик все рассказывал и рассказывал:

— Посмотрите на портрет этого молодого гитлеровца. Обыкновенное лицо, смотрите, он даже слегка улыбается. Он расстрелял во дворике между десятым и одиннадцатым блоком из мелкокалиберной винтовки двадцать шесть тысяч человек…

А вот и дворик. Видите, за стеной березка… Это было последнее, что видел приговоренный к смерти…

Я все думала о Сереже. Может, и он последний свой взгляд бросил на эту березку…

Потом мы были еще в одном блоке. На длинных столах под стеклом лежали разграфленные листы: номер, фамилия и имя, число, часы и минуты казни. И я прочла: «7560. 12. 7. 25. Кошкин Федор». Чуть ниже: «7568. 12. 7. 30. Варламов Василий». Я все помню. Это у меня навеки отпечаталось в памяти, как татуировка. И я поверила, что Сережа пропал без вести…

Уже половина восьмого, а их нет. Куда же они подевались? Конечно, сидят в кафе-мороженом… Стало быть, все хорошо…

Что это со мной сегодня? Все вспоминаю и вспоминаю. Хватит… Сколько у нас осталось денег? Ну-ка, мать, посчитай лучше — сколько? Эти неприкосновенные, на плащ Наде… Эти расходные…

Она очень красивая, польская писательница. Сначала мы не знали, кто она. Она разговаривала с англичанами около «блока смерти». Потом подошла к нам и сказала по-русски: «Добрый день, товарищи!» Она высокая, у нее большие голубые глаза и темные брови.

Мы увидели ее еще раз в городе Освенциме, в кафе. Мы все очень зябли. День был морозный. И все выпили по рюмке водки. Она называлась «познанская горькая». Почему я все помню? Сразу стало тепло. Мы разделись. Писательница снова подошла к нам. У нее горели щеки. На стуле лежало ее пальто. У нее пышные каштановые волосы. Она опять сказала по-русски очень чисто: «Здравствуйте, товарищи! Вы из Москвы? Давайте выпьем за Москву!» Когда она подняла руку, я разглядела татуировку, цифру 55908. Майя Капустина тоже разглядела и шепнула мне:

— Видишь?

Женщина с татуировкой выпила рюмку и засмеялась, очень хорошо засмеялась, весело.

— Я люблю Москву! Жизнь люблю!

Она подсела к нам и начала рассказывать:

— У меня сегодня особенный день. В такой же день… — Она беззаботно махнула рукой и, совсем как старая знакомая, весело сказала:

— А ну их… Посмотрите на моих сыновей.

Она показала нам снимок — три мальчика — и нежно сказала:

— Тадеуш…

В этот момент ее окликнули:

— Товарищ Живульская, мы уезжаем!

— Иду, — ответила она и встала.