Зингеру часто задавали вопрос: почему он писал на умиравшем (и почти умершем еще при его жизни) языке восточноевропейских евреев – идише? Да потому что Холокост, ассимиляция евреев, формирование народа государства Израиль постепенно сужали носителей и аудиторию этого языка. (Что происходило по всему миру, в том числе и в СССР, где тихо сошел на нет журнал “Советиш геймланд”, вывеску которого я еще помню на улице Кирова, ныне Мясницкой – в следующем после пряничного Дома Перлова здании; главным редактором был Арон Вергелис, зять Валентина Катаева.) И Зингер продлевал его жизнь: считая необходимым развлекать читателя, писал в жанре газетных сериалов, из номера в номер, в выходившей на идиш нью-йоркской газете “Форвертс”.
Естественным образом Зингер знал польский, но в отличие от идиш это был все же не родной язык, – а английский и вовсе приобретенный. Писатель отшучивался: произведения на умирающем языке – хорошая тема для будущих соискателей степени PhD. А еще: “Во-первых, я люблю писать романы о духах. А духам лучше всего подходит умирающий язык… Во-вторых, я верю в воскресение. Я уверен, что вскоре придет Мессия и однажды миллионы людей, говорящих на идиш, восстанут из могил. Первый вопрос, который они зададут, будет звучать так: а нет ли почитать что-нибудь новенького на нашем языке?”
Нобелевская премия за 1978 год, присужденная Зингеру, вызвала в многообразном еврейском мире некоторое недоумение. В Израиле Исаак Башевис был совсем не популярен, на иврит его начал переводить его собственный (когда-то брошенный вместе с женой) сын – журналист и писатель Исраэль Замир. Да и то папаша как-то кинул ему фразу, мол, зачем переводишь меня, писал бы лучше свое. В идишистской же литературе были свои классики: Сфорим, Перец, Шолом-Алейхем. А Зингер… Его творчество было существенным образом локализовано: или фольклорные сказочки про дураков из города Хелма, сатану и Гимпеля-дурня, почти аналога Иванушки-дурачка; или проблемы городских польских евреев до Холокоста (“Я жил в стране, стиснутой двумя враждующими державами, и был связан с языком и культурой, не известными никому, кроме узкого круга идишистов и радикалов”); или злоключения американских евреев, спасшихся от Холокоста и теперь живущих в городе Нью-Йорке и имеющих множество проблем с польскими и еврейскими женщинами и/или семьей. При том что сам писатель Шоа не пережил, уехав в Америку до войны, где представлял скорее субкультуру нью-йоркских евреев, столь похожую на субкультуру варшавской еврейской интеллигенции 1920–1930-х годов (“Пьют кофе, курят папиросы, читают разные газеты и журналы, пересказывают остроты”). И за это – Нобель? Prix Nobel? Oui, ma belle, – мог бы ответить на этот вопрос Зингер словами будущего еврейского нобелевского лауреата Иосифа Бродского, тоже предпочитавшего Нью-Йорк и тоже большого шутника.
Конечно, с самых разных сторон самый разный еврейский мир во всех его проявлениях показывали выдающиеся писатели. Американских евреев предъявили публике Филип Рот, Бернард Маламуд и получивший Нобеля за два года до Зингера Сол Беллоу. В Советском Союзе и своих по-настоящему выдающихся перьев хватало – от Бабеля и Гроссмана до Горенштейна и Галича. А для понимания глубины и причин драмы ассимиляции можно прочитать стихотворение “Происхождение” Эдуарда Багрицкого 1930 года: “А древоточца часовая точность / Уже долбит подпорок бытие. / …Ну как, скажи, поверит в эту прочность / Еврейское неверие мое?”
Переведенный на английский Зингер показал всему миру совсем не пафосных евреев, с “еврейским неверием” или сложными отношениями с верой. Во всякой трагедии есть комическое, а Зингер, конечно, писал трагедии. У зингеровских книг нередко печальный конец, но в нем, как в ханукальной свече, всегда есть искра надежды. Главный герой романа “Враги. История любви”, запутавшись в хитросплетениях собственной жизни, в финале просто исчезает – так, что его и не найти. Да и вообще – все умерли. Но вот хорошие новости: рождается младенец, о котором есть кому позаботиться. И есть кому похоронить того, кто умер.