Выбрать главу

А так: “Тоска по родине! Давно / Разоблаченная морока”. Это 1934 год. Это уже годы нищеты и перманентной неустроенности. Но оставалось еще три года до катастрофы, когда Эфрон стал известен всему эмигрантскому сообществу как агент НКВД, до усугубленного одиночества, если не изгойства, в эмигрантской среде.

Бездомные годы, как, собственно, почти вся ее жизнь, а тот дом, который в России, – его нет, он “срыт”. Остальные дома – “как госпиталь или казарма”. Она сравнивала себя с “пленным львом”, вытесненным любой “людской средой”, где не ужиться и унижаться – “всё едино”: “Не обольщусь и языком / Родным, его призывом млечным. / Мне безразлично, на каком / Непонимаемой быть встречным!”

Непонимаемой любой средой, непонимаемой читателями – даже Горький писал Анастасии Цветаевой: “И у сестры Вашей многого не понимаю”. А она хотела быть несколько более понятной публике – для заработка, о чем тоже рассказывала в одном из писем Пастернаку: “Моя проза. Пойми, что пишу для заработка: чтения вслух, т. е. усиленно членораздельно, пояснительно”.

Работа с целевой аудиторией. Понимание, как и для кого следует писать. Ариадна Эфрон отмечала организованность и дисциплинированность матери – ежеутренней работы за столом это тоже касалось. Была неуживчивой и высокомерной, как высокомерным потом считали ее Мура, Георгия Эфрона. Возможно, эта отчужденность отчасти порождалась нищетой и необходимостью кого-то о чем-то все время просить. Несмываемый грех писательских организаций и окружавших Цветаеву людей и, в сущности, приговор государству – известное заявление Цветаевой в Елабуге: “Прошу принять меня на работу в качестве судомойки…” Детали многолетнего быта разбросаны по письмам и разговорам. “Я вся в мыльной посудной пене, из нее не выхожу с 17 года”. “На мне – лохмотья”. Обращение к эмигрантскому парижскому Союзу писателей и журналистов, 1935 год: “Покорнейше прошу Союз Писателей уделить мне, что можно, с Пушкинского вечера”. То есть пустить почитать стихи или прозу за деньги.

За эту жизнь Цветаева ждала хотя бы какой-то компенсации от высших сил, чего не случилось: “За этот ад, / За этот бред, / Пошли мне сад / На старость лет” (1934).

И при всем этом всегда сохраняла достоинство истинной хорошо образованной европейки – с ее-то немецким и французским, которые знала в совершенстве с детства. Знала на таком уровне, что писала стихи на французском и вела деловую переписку отца, основателя Музея изящных искусств, на немецком. “По сравнению с ней я – телка”, – заметила как-то Анна Ахматова. Их встреча в уже зрелом возрасте не удалась: Цветаева, посвятившая когда-то целый стихотворный цикл Ахматовой, не принимала подцензурную часть поэзии будущей соседки по пантеону бессмертных и не поняла потайного смысла “Поэмы без героя”: “Какие-то коломбины…” Знала бы она, что уже написан “Реквием”…

Впрочем, Цветаевой в принципе не удавались личные встречи. С Пастернаком не получилось той близости, глубины и восторженности, свойственной переписке, больше похожей на любовную лирику. Именно ему она написала еще в 1922-м, в год великого перехода, массовой эмиграции интеллигенции из Советской России: “Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом”. Страстные письма Цветаевой Райнеру Марии Рильке обернулись тем, что Ахматова называла “невстречей”: задуманный совместный приезд к нему Марии Ивановны и Бориса Леонидовича сорвался из-за кончины немецкого поэта.

Цветаева была отчуждена от своей же среды в эмиграции. Но и сама русская эмиграция к концу 1930-х оказалась в психологическом и историческом капкане. “Между СССР и уходящими постепенно крупными людьми старой России, между собственными немощами и каменным лицом новой Франции мы жили два десятилетия”, – писала в мемуарах Нина Берберова. И продолжала: “…Что было миру до нас, акакиев акакиевичей вселенной… Мы чувствуем себя так, как будто во всем виноваты и несем ответственность за то, что творится: за восхождение Гитлера, за культ личности, за то, что убит французский президент (Поль Думер был убит русским «казаком» и фашистом Павлом Горгуловым. – А. К.)… Коллективное переживание коллективной вины – столь любезное русскому сердцу”.

И в этой ситуации происходит кошмарная история с Сергеем Эфроном. Он замешан в убийстве Игнатия Рейсса, его считают одним из виновников ранней смерти сына Троцкого Льва Седова, все знают, что он работает на НКВД. Рейсс был агентом советской тайной полиции и, когда его отозвали в Москву, как человек понятливый, стал невозвращенцем, да еще и направил в ЦК письмо о том, что порывает со сталинской контрреволюцией. Как писал другой невозвращенец Владимир Орлов в книге “Тайная история сталинских преступлений”, Рейсс создал нежелательный прецедент, его примеру могли последовать другие. Именно поэтому Сталин был в ярости и приказал уничтожить не только Рейсса, но и его жену и ребенка (чего в результате не случилось – агентша Гертруда Шильдбах, судя по всему, не решилась на отравление ребенка конфетами со стрихнином, хотя успешно справилась с другой частью задания – заманила своего друга Рейсса в ловушку). Эфрон не был замешан в выполнении грязной работы, но соучаствовал в самой этой истории, занимался слежкой за бывшим коллегой (как и за Львом Седовым), его разыскивала полиция Швейцарии, потому что Рейсс был убит в Лозанне. Эфрон ускользнул и оказался в Советском Союзе. Как и дочь Аля, уехавшая в СССР, следуя своим убеждениям, что потом стоило ей полутора десятка лет в ГУЛАГе. Цветаеву допрашивали в полиции, она толком не понимала, что происходит, растерянно читала полицейским свои стихи на французском. Ее отпустили.