Вслед за этим произошел переполох, как в клетке. Старые слова, служившие некогда для различных нужд, носились в воздухе, как хлопья копоти. Гнев был обращен на раввина. Раввин не пошевелился. Точно понимал, что теперь судьба его решена.
Лампы под куполом погасли одна за другой, и только две свечи на пюпитре стремили во мрак свои язычки. Теперь стали обнаруживать себя взгляды, злобные взгляды. Взгляды, которые уже знали правду, но не смирились.
— Я здесь в жизни не бывала, — горько разрыдалась женщина. — Почему я здесь, за что?!
— Еврейка, не так ли? — шепотом проговорил мужчина, точно подстрекая.
Двери входа захлопнулись за нами, и мы стали узниками в этом храме, где ноги нашей никогда не было. Хельга плакала, и мама не утешала ее. И среди злобных слов были и слова, гвоздями вонзавшиеся в нас, в потаенное наше несчастье. Кто-то знал, что отец нас бросил и проживает в Вене у баронессы. Кто-то назвал даже имя баронессы. Другой со значением добавил:
— А как же. Ведь все из-за этих развратников. Из-за декадентов.
— Среди нас и мамзерка[2] присутствует, не забудьте, — пыхнула женщина.
Мама замахнулась зонтиком с криком:
— Торговцы!..
Эти голоса были, как видно, для отвода глаз. Злоба на раввина росла и росла. Сомневаться не приходилось. Над ним учинят расправу этой ночью.
Раввин не просил пощады. Он сидел в своем углу, закутанный в талит[3], и это еще утяжеляло злость и ненависть к нему. Свечи погасли, из верхних окон пахнуло кромешным мраком. Мы сидели на полу, мама, Хельга и я, прижавшись друг к другу. Мы видели, как торговцы поползли к шкафу. Раввин не кричал. Всю ночь мучили его: грубые голоса раздирали тьму, точно тупыми пилами.
И, когда верхние окна засветлели, раввин был уже распростерт на полу, в ссадинах, тяжело дыша. Мучители убрались в угол и сидели там, поджав под себя ноги. Раввин не кричал и никого не обвинял. На верхние окна садился снег. Потемнело. Мама сняла с себя шубу и закутала нас. Тишина, что устанавливается напоследок, когда все кончено, соединила людей на полу. Никто больше не указывал на другого. Никто больше не бередил потаенную нашу рану. Ненавидящие взгляды померкли. Зрачки словно обесцветились. Пар от дыхания людей заполнял чужое место. Кто-то зажег папиросу трясущейся, как у заключенного, рукой. Женщину рвало. Лицо у раввина было красное, как обожженное. Никто не подошел к нему просить прощения. Мучители сидели, поджав ноги, и не сводили тусклых взглядов со своей жертвы. Назавтра мы уже были взаперти в товарном составе, который мчался на юг.
ПОСЛЕ ВСЕГО; КОГДА ВСЕ КОНЧИЛОСЬ
1
В конце апреля Бруно вернулся в свой город, туда, где родился. Поезд из Вены в Штальгейм был переполнен. Рядом сидел коротышка-еврей в черной ермолке и лепетал по-немецки с чужим акцентом. Бруно старался не обращать на него внимания, но словоизвержение незнакомца от этих стараний усилилось. Он повествовал о себе, своих делах, о жене и дочерях.
Поезд мчался на север. Сосед поел, произнес благословение, исписал арифметическими выкладками узкие бумажные полоски. Затем снова принялся бормотать. Словно Бруно доводился ему младшим компаньоном в делах, а быть может, и в несчастьях. Пассажиры в вагоне следили за его чужими ужимками, но взгляды ему, по-видимому, не мешали. Он громко разговаривал и точно жевал слова.
— Не понимаю, — сказал Бруно, не удержав язык.
— Неважно, — сказал сосед с невнятной какой-то улыбкой. — С тех пор как кончилась война езжу тут, двадцать с лишним лет. До сих пор не видал еврея на этой линии. Маршрут из самых захолустных.
— Я обязан отчитываться перед всеми, что ли? — раздраженно спросил Бруно.
Незнакомец втянул голову в плечи:
— Это у меня нечаянно. Простите. Не вмешиваюсь в чужие дела.
В соседних купе крепко выпивали. В дверях вагона пьяный распевал скабрезные песни. Окна были открыты, но запах пива не выветривался. И вместе с хмельным духом плыли местные словечки, так хорошо известные Бруно.
Вернуться домой и сидеть рядом с коренастым евреем, который носит черную ермолку и вся внешность которого — олицетворение незыблемости, практичности и уродства, — такое не снилось Бруно даже в самом дурном сне. Не по вкусу ему были и скабрезные песни, но соседство еврея донимало его больше. Если б не теснота, он переменил бы место. Торговец вынул молитвенник и помолился. Затем сказал шепотом:
— Я не хотел вас обидеть.
— Понимаю, — сказал Бруно, — я на вас не сержусь.
— Я рад, — сказал сосед, и на его сытой физиономии выразилось раздражающее удовольствие.