Выбрать главу

Когда мы сблизились, он был уже стар. Печальное настроение находило на него все чаще. Помню один вечер в 1938 году, когда он приехал в Кембридж на конгресс Британской научной ассоциации{201}. Днем он делал доклад в секции по вопросам образования, одетый в докторскую мантию, в шапочке, похожий на одного из созданных им маленьких смешных персонажей. (Он недавно приступил к работе над докторской диссертацией, словно был по-прежнему молод. Это казалось странной прихотью человека с мировой известностью. Ниже я попытаюсь объяснить это.)

Вечер мы коротали, сидя вдвоем в гостиной университетского отеля. Было уже поздно, за полночь, и мне все казалось, что мы ждем кого-то из знакомых. Так или иначе, мы бодрствовали, уставившись на пальмы, и перед каждым из нас стоял стакан виски. Уэллс говорил, что, по его наблюдениям, единственное различие между кругом моих друзей в тридцатые годы и его друзьями в девяностых годах прошлого века заключается в том, что мои друзья пьют значительно больше. Обычно он любил поговорить, но на этот раз разговор не клеился. Паузы становились все продолжительней. Мы молчали. Неожиданно он прервал молчание и без всяких предисловий задал вопрос:

— Сноу, вы никогда не думали о самоубийстве?

После некоторого раздумья я ответил:

— Да, Герберт Джордж, думал.

— Появилась эта мысль и у меня. Но после семидесяти.

Ему было тогда семьдесят два года. Мы выпили еще виски и продолжали угрюмо рассматривать пальмы.

То, что он сказал, не до конца было правдой. Человек он был очень честный, но, как и большинство из нас, скорей способен был сказать правду о том, что он чувствует в данную минуту, чем правду вообще. В его автобиографии (она вышла за четыре года до нашего разговора) говорилось, что уже в шестнадцать лет он хотел покончить с собой. Мануфактурная лавка стала для него тем тупиком, где он дошел до предела отчаяния, по ночам убегал к морю и думал о том, что броситься в волны было бы лучшим исходом. Но когда мы беседовали в гостиной отеля, он забыл об этом: настоящее было тоже достаточно безрадостным.

Многое угнетало Уэллса и в последние годы его жизни. Нет, речь не о войне. Когда падали бомбы, он спал на верхнем этаже дома на Риджент-парк так же спокойно, как и другие лондонцы. Все дело было в том, что прошла счастливая пора наслаждений и утех. Утрачено влияние, развеялось большинство надежд. Он плохо вел свои литературные дела и терял почитателей. У него никогда не было заметного писательского тщеславия, а надо бы иметь его хоть немного. Была у него лишь одна честолюбивая мечта, но она так и не осуществилась.

К концу второй мировой войны Уэллс умирал от рака. Но он был слишком сильный человек, чтобы сразу сдаться. Когда я в последний раз видел его, он был так же весел, как и прежде. Это было осенью 1941 года. Он приехал в Кембридж, чтобы принять участие в заседании, посвященном памяти Коменского{202} (это была одна из тех фигур, подобных Роджеру Бэкону{203} и Макиавелли{204}, с которыми Уэллсу нравилось ради забавы отождествлять себя).

Когда он сообщил мне о своем приезде, я решил удрать из военного Лондона и собрать на встречу с ним кого только смогу из моих друзей, что помоложе. Я считал, что такую возможность, быть может последнюю, они не должны упустить.

Герберт Джордж (ему нравилось, когда его так называли, особенно молодежь) был в самом веселом настроении. Мы устроили в честь Уэллса обед, глава колледжа провозгласил тост, в котором назвал его современным Коменским. В ответ Герберт Джордж проскрипел, что современный Коменский валялся бы сейчас под столом. Потом мы расположились в комнатах, где я жил раньше. Уэллс устроился в кресле у огня, и мы слушали его почти полночи.

Когда стали укладываться спать, он сказал мне, что ему хотелось бы вызвать на разговор молодых людей, но это не относится к числу его талантов, а кроме того, каждый в его состоянии этой ночью предпочел бы поберечь себя. Да, это верно, что его надежды не сбылись. Всю свою жизнь он говорил человечеству о пользе сомнений, а что толку — опасность лишь возросла. Говорил он это с печальной иронией. Он верил в конечный успех войны с фашизмом, и его военные суждения впоследствии оказались правильными. Шли ночные часы, и настроение Уэллса постепенно поднялось. Он опять спал веселым и проницательным, сварливым и шутливо-поэтичным, словом, точно таким, каким он был в своих живых, беззаботных книгах, написанных им в молодости. Он тут же мог бы внезапно загореться каким-нибудь новым изобретением или мимоходом кинуть фразу, которая сразу прояснила бы весь спор (совершенно особый дар, который я раньше ни у кого не встречал, да и потом не знал никого, кто владел им хотя бы в малой степени).