Выбрать главу

Это одна из последних фотографий Юрия Николаевича; смотря на нее, невольно думаешь: как много с тех пор прошло лет — и как мало лет мы встречались! Первая встреча была заочной, читательской и происходила в библиотеке. Библиотеки этой давно не существует. Она называлась «Универсальной» и помещалась на площади Ломоносова у Чернышева моста. Именно там я впервые читал Ахматову, Мандельштама и — Юрия Тынянова. Это был 1927 или 1928 год, в «Звезде» печатался роман «Смерть Вазир-Мухтара», по одной главе в номере. Как ни странно, тогда я еще не читал «Кюхли» сразу начал с «Вазир-Мухтара» и сразу был потрясен вступлением к этой книге, тремя страницами напряженной лирической, философской прозы.

— Всегда в крови бродит время... — твердил я вслух, как стихи, возвращаясь по безлюдной Фонтанке. — Было в двадцатых годах винное брожение — Пушкин. Грибоедов был уксусным брожением...

Не знаю, понимал ли я тогда все, как следует, но эти строки меня околдовали:

«Человек небольшого роста, желтый и чопорный, занимает мое воображение. Он лежит неподвижно, глаза его блестят со сна. Он протянул руку за очками к столику. Он не думает, не говорит. Еще ничего не решено».

— Еще ничего не решено! — повторяю я. — Ничего не решено...

Почему-то нерешенность меня особенно волновала. Наверное, потому, что я сам еще ничего не решил.

Это была моя первая встреча с Тыняновым — встреча заочная. В жизни я встретился с ним только через четыре года, когда вышли в свет полторы моих книжки. Полторы, ибо одна состояла из повестей двух авторов — Геннадия Гора и моей. Никому из старших писателей я не дарил этих книжек — то ли стеснялся, то ли считал нахальством, не хотел навязываться, но вот удивительно: больше всего я стеснялся, даже боялся Юрия Тынянова и вдруг оказался перед домом, где он в те годы жил (не помню, у кого узнал адрес, тогда не было адресных справочников Союза писателей), поднялся по лестнице, позвонил...

Господи, как глупо я себя вел! Юрий Николаевич принял мое вторжение как вполне естественное, уговаривал меня сесть, побеседовать... да, побеседовать, так и сказал, он отлично видел мое смущение. Но я не сел. Беседа не состоялась. Самое глупое, что я приготовил для нее историко-литературный вопрос.

«Почему в гржебинском издании Баратынского (1922 год) в комментариях к стихотворению «Надпись» сказано: «По преданию, в этом стихотворении изображен портрет А. С. Грибоедова (с которым, по-видимому, Баратынский не был знаком)»? Неужели только по преданию? А ваш эпиграф к роману, Юрий Николаевич:

Взгляни на лик холодный сей, Взгляни: в нем жизни нет; Но как на нем былых страстей Еще заметен след!

Как тесно сливаются эти строки с вашим романом, — не может быть, чтобы Баратынский писал их не о Грибоедове! Вы же еще до романа цитировали это стихотворение в статье «Промежуток» и писали: «На нас этот стих падает, как сгусток... и нужна работа археологов, чтобы в сгустке обнаружить когда-то бывшее движение».

Так ярый ток, оледенев, Над бездною висит, Утратя прежний грозный рев, Храня движенья вид.

Правда, вы там не говорите, что эти строчки о Грибоедове. Может, потому и не говорите, что это общеизвестно. Но почему в таком случае в издании Гржебина?..»

Словом, предмет для беседы был. И тонкий, как мне казалось, предмет. Но я вместо этого торопливо надписал свои тощие книжки, отдал, попрощался и почти убежал. Существует выражение: лестничный ум. Так и я, спускаясь по лестнице, вел с Тыняновым запоздалый разговор. И хорошо, что воображаемый, — по крайней мере, обошлось без претензий...

А что я написал на книжках? Одну надпись помню — бойкую и как раз с претензией. Вот она: «С благодарностью за внимание — с надеждой на внимание». С надеждой... Гм. Все-таки до чего эгоистичны начинающие авторы. Теперь-то я знаю, что молодые дарят свои книжки немолодым, чаще всего ни строчки не прочитав из их книг. В чем, в чем, а в этом упрекнуть себя не могу. Я читал все, что публиковал Тынянов, в том числе и его литературоведческие, теоретические работы, сердился на тех, кто их критиковал, хотя сам внутренне спорил с иными тыняновскими оценками, скажем, Тютчева или Ходасевича (нарочно беру сейчас столь разновеликих). Надолго поссорился с близким мне по литературной юности Л. Цырлиным, эрудитом и умницей, после появления его книжки «Тынянов-беллетрист». Она меня оскорбила уже своим заглавием: понятие беллетристика для меня всегда означало — ширпотреб прозы. Но главное, рассердила тенденция этой очень неглупой, но во многом несправедливой книжки. Приведу лишь один пример: «Историзм держится на пафосе дистанции. Чувства расстояния у Тынянова нет это очевидно...»

И тогда, и теперь для меня очевидна вздорность такого утверждения, хотя Цырлин не был одинок — о том свидетельствовали выступления некоторых историков на дискуссии об исторической прозе. Я на ней не был, даже не слыхал про нее, но в том же 1934 году, на съезде писателей, Юрий Николаевич подошел ко мне и деловито сказал:

— Купите журнал «Октябрь», 7-й номер. — Я удивился совету:

— А что там, Юрий Николаевич?

Тынянов собрал морщинки на лбу, потом распустил, что всегда у него сопровождало улыбку:

— Меня там бранят, вас хвалят.

Это было невероятным преувеличением; хотя бы уж потому, что Ю. Н. Тынянову и А. Н. Толстому была посвящена почти вся дискуссия, стенограммы которой публиковались в журнале «Октябрь», а «Базиль» упомянут в трех строчках в одном выступлении. Но мне дорого было то, что Тынянов счел нужным мне сообщить об этом упоминании. Между прочим, наш разговор не ускользнул от зоркого глаза бывшего руководителя ЛАППа Михаила Чумандрина. Проходя мимо меня, Чумандрин ехидно сощурился и припечатал:

— Смерть Базиль-Мухтара!

Как острота это было недурно, но абсолютно неверно. Тынянова я обожал, восхищался его поэтической прозой, но даже и не пытался ему подражать. В тот самый год (1931), когда я начал работу над «Базилем», в «Звезде» была напечатана «Восковая персона», самая образная, самая метафорическая повесть Тынянова.

Приведу из нее один эпизод. Петр смотрит на синие кафели печи, возле которой он умирает: на них изображены то голландский монах в дерюге, читающий книгу, то китайская пагода, то мельница ветряная, то толстая женка, которую обнимает прохожий человек, то лошадь с головой как у собаки; и через каждые несколько фраз — рефрен: «И море». Этот рефрен волшебно усиливает трагический смысл: «детское смотрение», сперва словно бы с одинаковым любопытством ко всему, что перед глазами, превращается в предсмертное прощание с тем, что любил Петр Михайлов, — так называл себя царь, когда жалел. Развернута многосложная, многозначащая сцена, подводящая итог жития его духа и плоти; и какой Петр ни страшненький, мы этому прощанию сопереживаем. Тыняновский слог, изобилующий инверсиями, неожиданными поворотами, с каждой новой строкой заставляет нас переосмысливать предыдущую фразу, предыдущий образ. Вообще, образная и психологическая насыщенность, гибкость и сила языка «Восковой персоны» таковы, что их можно сравнить только с прологом к «Вазир-Мухтару», но там три страницы, а здесь шестьдесят... Поразительный пример поэтической мощи в прозаической вещи!

И все же я выбрал для своей повести о 20-х годах прошлого века прямо противоположные образцы — сухой, деловой прозы. Не только потому, что Тынянову невозможно подражать (для чего надо быть вторым Тыняновым): мне предстояло писать о строительной технике, о механике, о выделке камня и о многом таком прозаическом, что, казалось, никак не укладывалось в метафорический слог, которому я был привержен в своих ранних вещах. Кстати, перечитывая недавно «Архаистов и новаторов», я невольно вздрогнул, дойдя до страницы, где Тынянов пишет, что включенный в «Дубровского» протокол не выпадает из стилистики повести потому, что вся повесть написала в нейтральном стиле. Я вспомнил, как Юрий Николаевич однажды терпеливо мне объяснил, почему удалось включить в финал «Базиля» официальное описание церемониала в честь открытия Исаакиевского собора так, что оно слилось с текстом повести, и привел пример с «Дубровским».