И жадно вздыхает земля, разлипая голубые глаза от долгого сна ледяного. Срывая с себя снеговую холстину, так и тянется вся к лучезарному Сауле — солнцу. Не видит она в полусне откровенной своей наготы, не чувствует трогательного уродства. Повсюду журчат и бормочут ручьи, пьяный березовый сок согревает озябшие корни, сладостной болью переполняет набрякшие почки. И шумно вздыхает болото, когда тайные воды шевелятся в жилах и волоконцах торфяного веками растущего ложа. А ночью голубыми огнями мерцают в тумане болотные газы. Сокровенная память травы — память Юмиса. Это торф вспоминает, как малиновый солнечный диск опускался за куршским холмом, как выплывал из ночных тростников двурогий Менес и дорожку в воде колебали ужи, как в брачном полете кружились поденки метелью, как сосны трещали в огне, как уходили в глухую трясину тяжелые воины в черных скрежещущих латах. Все сохранила бесстрастная память болота. Те, кто были когда-то белым мхом, багульником, хвощом, плауном, кассандрой, осокой, фиалкой ночной, белокрыльником, серебристой пушицей, ничего не забыли. Болотные газы светятся первым сиянием неба, которое увидел проросший из спор или семени бледный побег. Они колышутся, словно мохнатый пестик, разомлевший под лаской золотистого ветра цветения. И тогда некоторым кажется, что искры кружатся над болотом. И они шепчут пугливо, что это Юмис играет со спиганой — ведьмой.
Кто пророс и отцвел, чтоб в болотный уйти перегной, оживет ненадолго в день прихода весны. И потому накануне беспокойной сыростью потянет с оттаявшей пашни, тревожной прелью дохнет из чащоб, где догнивает ноздреватый сугроб, усыпанный ломкими иглами хвои.
Заколотится сердце предчувствием радости, замрет и сожмется оно от беспричинной тоски. Ночи кануна лиелдиенас тягостны и бессонны. Но с рассветом заглохнут тревоги и утихнет печаль. Будет удивительное утро, и девушки найдут на проталинах наивные подснежники, а над речным обрывом в свалявшемся войлоке прошлогодней травы вспыхнут золотистые искры мать-и-мачехи.
Однажды утром после горячей изнурительной ночи тяжелейшего кризиса Люцифер открыл глаза и слабым голосом попросил есть. Плиекшан засмеялся и, бросившись к постели больного, крепко расцеловал его в обе щеки. Впервые за долгие годы в этот удивительно синий блистательный день вновь прорвалась наружу та глубоко спрятанная восторженность, которая всегда поражала всех, кто знал или думал, что знает Яна Плиекшана.
— Эльза! Анета! Вы слышите? Он хочет есть! Он попросил есть! — Плиекшан присел у изголовья. — Как это прекрасно, когда смерть отступает под натиском жизни! Я вижу здесь высшую космическую справедливость. Солнцеворот.
Как всегда равнодушная к делам и тревогам людским, пришла в урочный срок на балтийские берега и весна пятого года. После январского возмущения стачечная волна несколько схлынула, но не вспять откатилась, а грозным, пугающим призраком застыла на беспросветном российском горизонте. Весь январь и февраль продолжалась забастовка на Обуховском, Путиловском и Балтийском заводах в Санкт-Петербурге. Заснеженный, погруженный во мрак город — бастовали рабочие электростанции — все еще хоронил всплывавших из прорубей мертвецов.
Бывший обер-полицмейстер Москвы Дмитрий Федорович Трепов, став петербургским генерал-губернатором, забрал в руки невиданную власть. При дворе его уже именовали не иначе как диктатором. Всем это импонировало чрезвычайно. Казалось, что он немного оглядится, соберется с силами и действительно покажет распоясавшимся пролетариям, где зимуют раки. Государыня императрица так и млела от его громогласной ругани и хамских ухваток. Хотелось верить, что он все может, что ему «дано», что самобытная сила его «спасет и отвратит». Царица всегда инстинктивно тянулась к грубой силе. В Дмитрии Федоровиче ей мерещился тот идеал, который она отчаялась найти в августейшем супруге.