Выбрать главу

Я лежал на площадке перед блоком. Вокруг меня вповалку лежали иссохшие, опухшие от голода люди с погасшими глазами. Лежали молча, неподвижно, стараясь не двигаться, чтобы подольше сохранить жалкие остатки сил.

Глядя на этих страдальцев, которых ждет неминуемый конец в крематории, я знал, что каждый из них, как и я сам, на что-то надеется, ждет чуда. Иначе почему не кончить со всем этим сразу?

С двух сторон наша площадка была ограничена каменными стенами двухэтажных блоков — нашего и соседнего — четвертого. С третьей открывалась панорама лагеря с видом крематория; четвертой стороной площадка упиралась в многорядные проволочные заграждения, над которыми возвышалась вышка часового. Его пулемет был нацелен прямо на нас.

Мой взгляд остановился на вышке. Время от времени часовой попивал из термоса и от нечего делать напевал скрипучим голосом песенку, всего в несколько слов: «Эс, гейц аллес форибер, эс гейц аллес форбай, нах дем айн децембер комт иммер видер айн май», что означало: «Все проходит, все минует, а после каждого декабря неизбежно наступит май...»

Да, май придет, будут весны, много весен, но для кого? Для убийц они будут цвести на земле? А наш пепел развеют по полям Германии?

Эсэсовец перестал петь. Облокотившись на пулемет и безмятежно зевая, он некоторое время глазел на нас, явно томясь от скуки. Но вот он достал из ранца полбатона, завернутого в газету. Газету разложил на перилах вышки и стал крошить хлеб на мелкие кусочки, как крошат его голубям. За ним наблюдали сотни пар глаз.

Нашу площадку отделяла от проволоки полоса; смерти. Она была шириной в четыре метра, проходила по всему периметру проволочного заграждения и со стороны территории лагеря обозначалась белой линией. Так на стадионах разграничивают одну от другой гаревые дорожки. На белой линии лагерной полосы смерти стояли белые таблички с нарисованными на них чёрными черепами со скрещенными костями, подобные тем, какие бывают на столбах высоковольтных линий. Если кто-либо из узников переступал полосу, по нему стреляли без предупреждения. Полоса смерти преграждала подступ к проволочным ограждениям.

По-видимому, эсэсовец, потехи ради решил проверить, как усвоили это правило узники карантинного блока. Вот он загреб пригоршнями раскрошенный на газете хлеб и, свесившись с вышки, сильным броском перебросил хлеб к нам на площадку. Бросок он рассчитал точно: часть попала на край площадки, а часть рассыпалась на зловещей полосе. Несколько узников, которые были порезвее и среагировали раньше других, кинулись собирать крошки. Десятка два других безумцев стремглав бросились вслед за ними. Возникла свалка. Запретная зона была нарушена. Это как раз и требовалось эсэсовцу. Тишину разорвала резкая дробь пулемета. Просвистели трассирующие пули. Они видны были даже днем и казались огненными черточками, пронизывающими горячий воздух. Мгновение жуткой тишины и вслед за этим — крики и стоны раненых. Еще одна очередь рассекла воздух, а потом оглушительный хохот на вышке.

Из блока вышел заспанный Плюгавый. Он быстро сообразил, что произошло. Презрительно посмотрел на раненых, отползающих от полосы смерти, и сказал: «Наелись? Так вам, падлюкам, и надо». После этого повернулся лицом к эсэсовцу и, сделав «мютцен ап», попросил разрешения унести убитых и раненых.

— Да, да, забирайте это дерьмо, чтоб не воняло,— ответил эсэсовец.

Явились проминенты. Они тащили убитых в туалетную. В душу каждого из нас заползало беспросветное отчаяние.

И тут произошло чудо, которого никто не ожидал. Оно заставило нас на время забыть все ужасы Освенцима, заставило вспомнить, что каждый из нас — человек.

Было за полдень. Солнце палило немилосердно. На горячем песке перед блоком лежали кучи полумертвых, высохших от голода и жары узников. И вдруг из этой груды полуживых мертвецов, в нескольких шагах от меня поднялся юноша и запел. Сильным, каким-то серебряным тенором.

Чистый, спокойный голос, полный чарующей поэзии, выводил такую близкую и родную каждому русскому сердцу песню:

Вижу чудное приволье,

Вижу нивы и поля —

Это русское раздолье,

Это Родина моя...

Люди слушали, затаив дыхание. У многих по щекам катились слезы. Сейчас все мы были далеко отсюда, на Родине. А волшебник бередил сердца, растравлял души:

Вижу горы и долины,

Вижу реки и моря —

Это русские картины,

Это Родина моя.

Юноша этот и его песня, казалось, пришли сюда из другой, навсегда ушедшей жизни.

Мягкая, мечтательная улыбка то и дело скользила по лицу юного певца.

Слышу пенье жаворонка,

Слышу трели соловья —

Это русская сторонка,

Это Родина моя...

Бывает же так, природа вдруг расщедрится и одарит одного человека и красотой, и чарующим голосом, и добрым сердцем.

Возле меня лежал тяжко больной, вконец обессиленный человек. С трудом он приподнялся на локте и присел.

— Боже, какая душа у этого хлопца,— дрогнувшим голосом сказал старик.— Какая красивая душа! Спасибо, сынок! Теперь уже и помирать можно.

— А вы не умирайте, отец,— мягким, бархатным голосом отозвался юноша. И запел мою любимую песню. Это был «Орленок» — песня моего поколения, гимн комсомольцев тридцатых годов.

Я слушал ее, а в груди что-то ширилось и плавилось, к горлу подкатывал горячий ком. Ни до этого, ни после мне не приходилось видеть, чтобы песня могла такое сотворить с людьми! Распрямлялись согбенные спины, расправлялись плечи, глаза излучали внутренний огонь, оживали суровые черные лица. Казалось, кинь в эту минуту боевой клич, все эти люди в едином порыве устремятся на колючую проволоку, на вышки, под пулеметный огонь и сметут все на своем пути. Две тысячи сердец бились в унисон, напряженно вслушиваясь в каждый звук, в каждое слово песни.

Орленок, орленок, мой верный товарищ,

Ты видишь, что я уцелел.

Лети на станицу, родимой расскажешь,

Как сына вели на расстрел...

Я слушал певца и думал, узнает ли когда-нибудь моя мать, как расстреливали ее сына, как калечили, издевались над ним? Неужели мне суждено навеки остаться в списках «пропавших без вести»?..

А волшебник все пел и пел. За «Орленком» последовала украинская «Черные брови, карие очи», за ней — белорусская, польская, чешская...

Я увидел, как к юноше подошел и тот человек, что дал мне кусочек хлеба и которого я так тщетно пытался разыскать в массе узников.

— Спасибо, друг. Ты подарил нам неповторимые минуты человечности и красоты.— Он крепко обнял парня и расцеловал.

— Давайте сядем, поговорим,— преодолевая охватившее его смущение, сказал певец и оглянулся. Возле меня было немного свободнее, и юноша опустился рядом.

Возле него сел и мой щедрый знакомый. Они разговорились. Говорил больше пожилой, а юноша слушал его рассеянно, не сводя глаз с моих рук. Наконец он спросил:

— Что у тебя с руками?

— Следы допросов,— ответил я.

— Гестапо?

— Оно самое.

— В лагерях давно?

— Четырнадцать месяцев...

— Ему надо помочь. Парень совсем упал духом, — вмешался в разговор его пожилой собеседник.

— Что-нибудь придумаем. Прежде всего нужно найти врача и лекарства. Ведь он гниет заживо. Как тебя зовут?

— Вадимом.

— А меня Георгием, Жорой,— приветливая улыбка осветила его красивое смуглое лицо. — Давай дружить. Согласен?

Мы крепко пожали друг другу руки.

— Принимайте и меня в свою компанию. А зовут меня...— наш старший товарищ запнулся. — Зовите меня дядей Ваней. — Он заговорщицки подмигнул нам и усмехнулся.

Я догадался, что дядя Ваня скрывает свое настоящее имя. Очевидно, на это имелись серьезные причины. Я уже знал, что ни один подпольщик в лагере не назовет себя.

Я был рад встрече. Просто не верилось, что в этом аду могут быть такие люди. Георгий с первой же минуты вызывал к себе безграничное доверие.

К нам подошел штубовый и, протянув Жоре ломоть хлеба, сказал:

— Возьми от блокового. Ему очень понравилось твое пение. Захочешь есть — валяй ко мне, миска баланды и кусок хлеба найдутся.

Жора вежливо поблагодарил, а когда штубовый ушел, сказал: