Выбрать главу

Вересаев, как уже сказано, писал о тех «неизвестных силах», которыми «властвовала» над Пушкиным его жена. Читая выдерж­ки из ее писем, мы понимаем теперь, что это были за силы: они за­ключались в том обаянии вечной женственности, которой так пол­но и щедро, как никто в пестрой галерее многих других велико­светских красавиц той поры, она была одарена и которая еще бо­лее расцвела в годы супружеской жизни с поэтом. «Жена моя пре­лесть, — писал он в августе 1834 года теще, — и чем доле я с ней живу, тем более люблю это милое, чистое, доброе создание, которого я ничем не заслужил перед Богом».

Как видим, эти и подобные им суждения и высказывания Пуш­кина (а он делился ими не только в письмах к ней и о ней) абсолютно противоположны тем, поначалу высокомерно пренебрежитель­ным, или то завистливо, то ревниво недоброжелательным, а в да­льнейшем резко отрицательным и порой неприкрыто враждеб­ным характеристикам и оценкам, которые давали Натали в свет­ском обществе и повторяли, и еще более усиливали, опираясь на них, многие биографы и исследователи Пушкина. Причем это зия­ющее несоответствие пытались объяснить ссылкой на романтиче­ское воображение влюбчивого и «огончарованного» юной краса­вицей поэта и вообще якобы свойственным ему донкихотством («Дон-Кихотом нового рода», хотя и по другому поводу, но весьма характерно назвал еще в период ссылки в Михайловском Пушкина Вяземский) — наклонностью и способностью превращать Альдонсу в Дульцинею. Словно бы поддерживали это и заключительные строки одного давнего любовного послания поэта: «Ах, обмануть меня не трудно!.. Я сам обманываться рад!» («Признание» относит­ся к тому же, что и письмо Вяземского, Михайловскому периоду.)

Но те же выдержки из писем Натальи Николаевны к Ланскому наглядно показывают всю несостоятельность таких объяснений, ибо все существо натуры, а тем самым и тайна прелести этого столь пленившего Пушкина милого, чистого и доброго создания именно т а к в них проступает. Не ограничиваясь письмами как главным источником и в дополнение к ним (письма по самой при­роде своей все же несут на себе ту или иную печать субъективно­сти), авторы, как уже сказано, привлекают и некоторые другие фактические данные, подтверждающие их правдивость и точ­ность. А раз это так, защита жены Пушкина оказывается защи­той его самого — снятием глубоко неверных представлений об его уме и характере.

Пушкин считал сервантовского «Дон-Кихота» одним из вели­чайших явлений мировой литературы. Он даже начал изучать испанский язык, чтобы читать испанскую классику, и особенно Сер­вантеса, в подлинниках (в пушкинских бумагах сохранились от­рывки перевода им — явно в учебных целях — одной из его новелл «Цыганочка»). В полной мере понимал и ценил он и общечелове­ческое значение главного героя главного же произведения Сер­вантеса (романа о гидальго Дон-Кихоте из Ламанча) как широчай­шего художественного обобщения.

Но в натуре самого Пушкина, научившегося к периоду своей зрелости прозорливо, трезво, мудро и мужественно воспринимать и показывать реальную действительность такой, какой она на са­мом деле есть, не создавая иллюзорно-фантастических представле­ний о ней («Для призраков закрыл я вежды», 2-я глава «Евгения Онегина», 1823) и не обманывая ими ни себя, ни других, ничего от «рыцаря печального образа» не было.

В понятном увлечении так полно перед ним раскрывшимся обаятельным душевным обликом Натальи Николаевны авторы в новой книге, так же как и в первой, не избежали иногда некоторых преувеличений. В частности, порой дается недостаточно истори­чески объективная оценка некоторых лиц из ближайшего пушкин­ского окружения, в особенности Вяземского, семьи Карамзиных. Психологически это понятно: на темном фоне тем ярче сияет об­лик жены Пушкина. Но в таком фоне она не нуждается. Материа­лы, собранные и публикуемые в данной книге, говорят, как сейчас увидим, сами за себя.

Прежде всего необходимо подчеркнуть, что Наталья Никола­евна не только, как я уже говорил, полностью осуществила в устройстве последующей судьбы и своей, и детей последнюю волю Пушкина, но и, несмотря на искреннюю и большую супружескую привязанность к Ланскому, сохраняла всю свою жизнь неослабева­ющую память о нем, как бы продолжала все время любовно дер­жать в сердце его живой образ.

Мы знаем по свидетельству очевидцев, какие ни с чем не срав­нимые страдальческие муки испытывала в течение двух суток Наталья Николаевна после того, как верный дядька Пушкина внес на руках смертельно раненого поэта в дом, знаем, как до самой последней минуты не верила, не хотела, не могла верить, что он неизбежно умрет. А когда это сершилось, ее моральные и физические мучения по своей нестерпимой силе явились своего рода параллелью нестерпимым предсмертным мукам самого поэта. «Несчастную жену с большим трудом спасли от безумия, в которое ее, казалось, неудержимо влекло мрачное и горькое отчаяние», - писала одна из блистательнейших представительниц петербургского великосветского общества Д.Ф.Фикельмон, жена австрийского посла, хозяйка вместе с ее матерью, дочерью Кутузова, Е.М.Хитрово, виднейшего политического салона столицы, близкая приятельница Пушкина, относившаяся еще при жизни поэта с несомненной симпатией, хотя тоже несколько свысока, к его молодой красавице жене и со столь же, как видим, сочувствием к постигшему ее страшному горю и состоянию, в которое она была им повергнута. Стоит, кстати, еще раз напомнить, что Вересаев, а затем и Анна Ахматова даже это состояние ставили ей в вину. И здесь они тоже следовали укоренившейся традиции, не только еще больше гиперболизируя ее, но и прямо доводя порой ad absurdum.  «Если она и убита горем, то это будет ни долго, ни глубоко», - писала (одно из характернейших свидетельств полного непонимания натуры Натальи Николаевны современниками) Е.А.Карамзина-мать сыну о вдове поэта всего пять недель спустя после его кончины, добавляя, что «бедный Пушкин» вообще должен был бы выбрать себе жену «более подходящую его уровню». А в том же материнском письме дочь, С.Н.Карамзина, пошла еще дальше, призывая брата «успокоиться» за состояние «Ундины, в которую еще не вдохнули душу»: «Ужас отчаяния, под бременем которого, казалось бы, она должна была пасть, умереть или сойти с ума, всё это оказалось столь незначительным, столь преходящим и теперь уже совершенно утихло!» На самом деле «всё» происходило абсолютно не так.

Прежде всего необходимо - дополнительно к публикуемым материалам - обратить внимание на словно бы небольшую, но очень значительную деталь. Известно, как ненавидел и презирал Пушкин то придворное звание, которым неожиданно наградил его царь, и тот камер-юнкерский мундир, в котором он обязан был появляться на придворных церемониях (за нарушение подчас этого этикета он получал от царя выговоры) и в котором, в случае его смерти, должен был быть положен в гроб. «Умри я сегодня, что с Вами будет? Мало утешения в том, что меня похоронят в полоса­том кафтане, и еще на тесном Петербургском кладбище», — с горь­ким сарказмом писал он жене в 1834 году. Но несмотря на то ужас­ное состояние, в котором находилась его вдова, она настояла, что­бы его положили в гроб в обычном костюме. Никакой демонстра­ции, тем более «политической» (хотя царь — вероятно, по подска­зу того же Бенкендорфа — воспринял это именно так) не было. Это был просто душевный порыв, еще раз свидетельствующий об ее любви и преданности мужу, вызванный стремлением выполнить и это его, может быть, и прямо устно высказывавшееся им, а возмож­но, лишь угадываемое по только что приведенной, но крепко за­помнившейся цитате из давнего письма (и тогда это еще одно подверждение ее тончайшей женственной чуткости) желание мужа не лежать хотя бы мертвым в  «полосатом кафтане».