Выбрать главу

Тот сослался на долгую жизнь в сибирской глуши, на постоянное внимание к народному говору, на что-то еще в таком же роде. Белый недоверчиво поглядел на него:

– А я, знаете, беру словарь Даля перед тем, как работать. Выпишу штук тридцать незнакомых слов, положу на стол, да потом постепенно и вставляю, где можно.

Так создается иллюзия словесной роскоши и могучего стилистического пафоса!

Передать фактическое содержание «Мастерства Гоголя» невозможно. Оно не поддается сокращению, да и ничего существенно-нового в книге нет. Конечно, новы некоторые сведения: какой смысл Гоголь придает такому-то эпитету, сколько раз употребляет он такой-то оборот, – но сведения эти в облике писателя ничего не изменяют, ничего к нему не добавляют. Выводов Белый не сделал: он оставил их, очевидно, для тех будущих томов, которые мечтал написать.

Я сказал, что в книге попадаются «блестящие замечания». Эти отдельные «блестки» у Белого бывают всегда, везде. Мне показалось очень верным и остроумным определение различия между стилем Гоголя и стилем Пушкина:

– Богатство Гоголя особенно подчеркивается, когда мы обратимся к эпитетам Пушкина, которых красота в утонченной скромности. Эпитеты Гоголя и Пушкина относятся вовсе к разным климатическим областям. Гоголь тропичен; Пушкин показывает красоты северной флоры.

Или мысль, что для русского натурализма характерно не столько сходство с Гоголем, сколько отход от него: «сдача гиперболических позиций и замена превосходной степени положительной».

Но добираться до таких метких, картинных и подчас глубоких суждений приходится дорогой ценой.

Корень жизни

Давно уже не приходило из России такой простой, такой глубокой, спокойной и подлинно-поэтической книги. Ее, собственно говоря, нельзя разбирать, нельзя «критиковать» в обычном смысле этого слова. Она жива исключительно в своей цельности: поэтому я попытаюсь о ней только рассказать. Да и то с единственной целью – вызвать к этой книге внимание, побудить прочесть ее… Есть редкая, даже редчайшая прелесть в этом несложном, скуповатом повествовании. Жаль было бы смешать ее с рядовыми достоинствами рядовых удачных книг, о которых критики механически отзываются как о «блестящих», «интересных» или «выдающихся», не забывая тут же отметить качество бумаги и прекрасный, четкий шрифт.

Я говорю о повести «Жень-шень, корень жизни» Михаила Пришвина.

Действие происходит… Нет, надо начать иначе. Эти стереотипные, готовые фразы тут совершенно не годятся. Обыкновенно критик пишет: «действие происходит», «герой обрисован»… – и так далее. Для отзыва о книгах, как бы «из вторых рук» задуманных, достаточно бывает и слов, взятых «из вторых рук». Стиль безличен и мало-помалу сбивается на казенщину, – потому что нет чистоты, новизны и творческой неповторимости в самой книге. Разлада между одним и другим не чувствуется, «общего аршина» оказывается достаточно. Но повесть Пришвина – не то: это как бы первоисточник. В ней все слова впервые найдены писателем в данном сочинении, в ней нет ничего взятого «напрокат». Кое-где возникают шероховатости, но в этих шероховатостях есть по крайней мере жизненный пульс, есть «кровь». Без них творчества не бывает.

Действия в повести не «происходит», действия почти нет. Повесть вся насыщена, вся дышит тишиной, покоем, слиянием с природой.

В тайгу, на восточной окраине Азии, к берегам Тихого океана приходит человек. Его встречает старый китаец, искатель корня жень-шень, – того корня, который по тысячелетним преданиям обладает таинственной, чудотворной силой. Русский с китайцем сближаются, дружатся, хотя разговаривать им трудно и приходится ограничиваться короткими фразами на каком-то условном, ломаном языке. Но они понимают друг друга и в молчании. Вокруг – природа, девственно богатая, щедрая, доверчивая, еще не чующая в человеке врага. Китаец с виду похож на какого-то старого зверя, которому безошибочный инстинкт во всем заменяет разум. Но Пришвин о нем говорит:

«Был возле меня Лувен (имя китайца) – самый нежный, внимательный и, осмелюсь сказать, самый культурный отец, какие только бывают на свете. Да, я так уверился навсегда в своей пустыне, что в душистом мыле и щеточках заключается только ничтожная часть культуры, а суть ее в творчестве понимания и связи между людьми. Мало-помалу мне стало ясно, что главное жизненное дело Лувена было врачевание, какое оно уже там было с медицинской точки зрения – не мне судить, но я видел своими глазами, что все люди уходили от него с веселыми лицами, и многие приходили потом, только чтобы поблагодарить. Из разных концов тайги приходили к нему манзы, охотники, звероловы, хунхузы, разные туземцы, лазы, гольды, ороги, гиляки с женщинами и детьми, покрытыми струпьями, русские бродяги, каторжники, переселенцы. У него было множество знакомств в тайге, и, кажется, после корня жизни и пантов, самым сильным лекарством он считал деньги. Никогда он не имел нужды в этом лекарстве: стоило только ему было дать знак кому-нибудь из своих – и лекарство являлось. Раз было среди лета река Зусу-хэ так разлилась, что смыла все поля, и русские новоселы остались ни с чем. Тогда Лувен дал знак своим друзьям, и русские люди были спасены от голодной смерти только этой китайской помощью. Так вот тут-то я и научился понимать на всю жизнь, не по книгам, а на примере, что культура не в манжетах и запонках, а в родственной связи между всеми людьми, превращающей даже деньги в лекарство».