Выбрать главу

Что срывал я Твои купола,

Что кромсал я святые иконы!

Огради! Упаси! Защити!

Подними из кровавых узилищ!

Что за гной в моей старой кости,

Что за смрад от бесовских блудилищ!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси мое счастье земное.

Подними Ты мой красный Союз

До Креста Своего аналоя.

(«Вербная песня», 1994)

Нет, выкидывать из поэзии Николая Тряпкина мощ­ные, трагичнейшие красные стихи 1994 года, написанные уже после полнейшего крушения некогда могучей держа­вы, уже после октябрьского расстрела 1993-го, у меня лично не поднимется рука, даже только из любви к его та­ланту.

Знаю, что кое-кто из именитых патриотов монархичес­кого толка постарается не допустить красный цикл, десят­ки блестящих поэтических шедевров, в его будущие книги, тем более и родственники препятствовать этому урезанию не будут. Но писались-то с болью в сердце эти строки не именитыми патриотами и не осторожными родственника­ми, писал их истинный русский национальный поэт Нико­лай Тряпкин. И что-то глубинное выдернуло его из сказов и мистических преданий, из пацифизма и любовного пан­теизма, бросив в кровавую барррикадную красно-коричне­вую схватку. И это была его высшая отверженность. В те го­ды он был частью нашего «Дня», был нашим сотрудником в народе. Был нашим баррикадным поэтом. И он гордился таким званием. Гордился совместной борьбой. Он писал в «Послании другу», посвященном Александру Проханову:

Не спят в руках веревки и ремень,

А ноги жмут на доски громовые.

Гудит в набат твой бесподобный «День»,

И я твержу: «Жива еще Россия!»

(«Послание другу», 1993)

И я смею только гордиться тем, что все его последнее десятилетие жизни и творчества постоянно встречался с ним и дома, и в редакции газеты, и на наших вечерах, и в его бродяжничестве у знакомых, и после его тяжелейшего инсульта, когда он вернулся уже смиренный к себе до­мой — умирать. Я был с женой и поэтами Валерой Исае­вым и Славой Ложко из Крыма у него в день восьмидеся­тилетия. Больше никого из писателей не пустили, да и мы попали только потому, что привезли из газеты к юбилею поэта солидную сумму денег. Он лежал в кровати чистень­кий и смиренный, добродушный и домашний, но душа его оставалась все такой же бунтарски отверженной: «Права человека, права человека. / Гнуснейшая песня двадцатого века».

Я познакомился с Николаем Ивановичем Тряпкиным еще в студенческие годы, в знаменитом в литературной среде тех лет общежитии Литературного института. По­мню, я был там с компанией левых авангардных поэтов и критиков. Пили, гуляли и вдруг услышали где-то в сосед­ней комнате завораживающее пение каких-то неведомых нам и непривычных для нашего уха стихов. Заглянули. Там жил мой однокурсник, талантливый поэт Игорь Крохин из Мценска, ныне покойный. И у него сидел на кро­вати и напевно читал свои стихи про возвращение Стень­ки Разина и «Летела гагара», про забытые песни старины и стихи о Гришке Отрепьеве, о пролетариях всех стран и, конечно же, знаменитые «Увы, брат, Черчилль Уинстон» тоже слегка хмельной Николай Тряпкин. Надо сказать, что и Юра Минералов, и Адам Адашинский, и другие ле­вые поэты из нашей компании оценили и качество сти­хов, и мастерство их исполнения. К себе в комнату мы так до утра и не вернулись. Это была хмельная ночь вольной хмельной поэзии Николая Тряпкина. Меня еще тогда по­разило иное, чисто народное, а может, староверческое со­страдательное отношение к Гришке Отрепьеву. И была в нем какая-то гордость за Отрепьева: мол, вот, наш, из са­мых низов народа, а в цари выбился, прямо как в русской сказке.

Для меня ты, брат, совсем не книга,

И тебя я вспомнил неспроста,

Рыжий плут, заносчивый расстрига

И в царях — святая простота.

Мыс тобой — одна посконь-рубаха.

Расскажи вот так, без дураков:

Сколько весит шапка Мономаха

И во сколько сечен ты кнутов?..

(«Стихи о Гришке Отрепьеве», 1966)

Такое отношение, кстати, и к другому Григорию — Рас­путину. Заметьте, как Николай Тряпкин выражает мимохо­дом и свое народное отношение к царской челяди:

А тебя вот псивые бояре

Изрубили прямо на куски.

(Там же)

Это народное, совсем иное, чем официальное, царских ли, советских ли времен отношение ко многим событиям и ко многим историческим личностям прорывалось и в фолькло­ре, в лубке, в представлениях скоморохов. У Тряпкина оно выражалось тоже не как его личное, а как нечто природное, нечто выкрикнутое из народного сердца. Может быть, поэто­му в шестидесятые — семидесятые годы его самые озорные и разбойные стихи не подвергались официальному осуждению, как, скажем, стихи о Курбском Олега Чухонцева. Ибо в тех — чухонских — виделось нечто личностное, индивидуально-протестное. А в тряпкинских слишком сильны и очевид­ны были народные верования, избяной язык. Их чужеродность чиновному миру обходили молча, как бы не замечая.

Только так можно было в самые застойные годы голо­сом юродивого распевать строчки о Савелии Пижемском, что «затянет псалом о местах пересыльных, / О решетках пяти лагерей...». В стихотворении о Савелии Пижемском сошлось все: и самолеты, летящие в таежные прели, и «ус­тав» староверческий, очень грозный, сотворенный самим Аввакумом, и сам мощный диковатый старик, зарубивший староверку жену за измену, перенесший гнев свой и на ста­роверов, и на депутатов, и на весь народ. Тем и сильна по­эзия Тряпкина, что в ней отражается все, что есть в наро­де, — и смирение, и богохульство, и святость, и дикость, и терпение, и бунтарство.

Эй вы, у-ло-чки,

Переу-лоч-ки!

Что у господа Христа

В Карау-лоч-ке?

У него графин мадеры

И закуска из лося.

Заходите, староверы,

Приложи-те-ся.

(«Савелий Пижемский», 1966)

Все наползает друг на друга, кровь и почва, ксенофобия и всечеловечность, гульба до беспредела и жалость без края...

В песни Николая Тряпкина погружаешься с головой, как в саму Россию. И не находишь никакой одномерности. Никакого определения. Кто он — православный поэт или языческий? Старовер или атеист? А то и огнепоклонник? Даже в форме путаешься, традиционалист ли он или тай­ный новатор, открывающий новые пути?

Подземные духи! Откройте мне дверь

У мраков своих.

Клянусь, я умею быть вещим, как зверь,

И чутким, как стих!

Какие там смотрят глаза по углам

Из вечных темнот?

Откройте мне свой заповедный Пергам,

Любезный народ!

(«Заклятье», 1966)

Конечно же, такая поэзия была обречена на отвержен­ность и со стороны власть имущих, и со стороны либераль­ного диссидентства, и даже со стороны официального на­родничества. Ибо и туда, в канонические православные и патриотические уставы, не укладывалась его вольная по­эзия. Это поэзия русского народа, еще не обретшего рели­гиозную или идеологическую общность, поэзия, которую и сам народ не всегда осмеливался принимать за свою. Пото­му и не рвался долго Николай Иванович Тряпкин в столи­цы, оставаясь подальше от идеологических битв. Его келья была — в отверженности.

Меня били-колотили