Выбрать главу

…В висках стучит кровь и Афанасию кажется, что это стучат пулемёты в старом пригородном яру, наполненном обнаженными желтыми людскими телами…

…Приятный женский голос под домашний задумчивый рокот гитары выводит — …«но только нам нужна победа, одна на всех, мы за ценой не постоим…».

Во рту у Афанасия сухо. Шершавым языком не пошевелишь. «Господи, попить бы, что-ли…» — думает Афанасий. Ни встать, ни пошевелиться. Только мозг ещё работает. «Да зачем же пить? Конец скоро… Скорей бы уж…».

…В комнате Свадрона теперь живёт Валентина. Ей лет девятнадцать. Может быть двадцать. Раньше она жила с матерью на окраине в маленьком глинобитном домике. Валентина работает официанткой в офицерском казино. Ей далеко добираться домой, вот она и переселилась в центр города. Комнат пустых сейчас в городе много. Кто успел эвакуироваться — эвакуировался, кто попал в пригородный яр, кто бежал из города… Валентина приходит с работы поздно ночью, а иногда даже утром. Потом спит почти весь день. Соседки говорят, что она, как сыр в масле катается.

…Идёт второй год войны. Кое-кто из соседей перебрался в деревню к родственникам. Там всё же сытнее. Земля есть земля. Хоть как, а прокормит. Не то что в городе.

Сидит Афоня в кухне, чинит свой прохудившийся ботинок. Задумался. Дратва на исходе. Гвоздей нет… Придётся опять идти с Васькой на промысел на базар. Скрипнула свадронова дверь. Неслышной походкой вошла в кухню Валентина. Заспанная, с синими кругами под глазами. На плечах поверх старого цветастого ситцевого халатика наброшен платок. Желтые нечесаные волосы спутались.

«Што, Панасик, чеботаришь?» — спрашивает Валентина. Афоня молчит насупившись. — «Поздороваться даже со мной не хочешь? Презираешь. Знаю. Немецкой овчаркой меня называете. Што ж, может и так. Только больше это от зависти. Всякий живёт, как может. А я ведь ещё молодая. И жить хочу. Не хочу подыхать от голода. Вот и ты сердишься на меня. Будто я у тебя кусок отняла. А ведь я-то тебе его дала. Не устрой я твою мамку в казино судомойкой, давно б вы оба с голоду опухли. Да не дуйся ты на меня. Разве ж человек виноват, што хочет жить? Для того и родился он на свет. Собака и та гавкает за то, што её хозяин кормит». Валентина набирает воду из афониного ведра и долго пьёт. Вода капельками падает на черный кухонный пол с её нижней полной красной губы. Она ополаскивает лицо и утирается платком. «Ну, будет тебе дуться», — говорит Валентина и кладёт свою руку Афоне на плечо. От руки исходят дразнящие запахи незнакомых заграничных духов. — «Пошли ко мне. Позавтракаем. Составь компанию. Сегодня у меня есть селёдочка и ветчинка. Как до войны. А то хочешь — угощу португальскими сардинками. Вечер у них был вчера. Вроде как праздновали взятие Эльбруса».

Валентина гладит Афоню рукой по голове, и не в силах он сбросить эту руку. Весь он какой-то ватный, голова кружится, во рту пересохло. Он молча встаёт и идёт за Валентиной. Как во сне жуёт Афоня душистую ветчину, пьёт какую-то коричневую водку из бутылки с заграничной наклейкой. Валентина всё подкладывает ему в тарелку, нагибается над ним так, что видны ему под халатиком холмы её грудей, прикрытых полупрозрачной шелковой рубахой. Темнеет у Афонии в глазах и непонятная дрожь сотрясает тело. Валентина улыбается, гладит его по щеке своей мягкой рукой, и лицо её преображается, глаза становятся громадными и туманит их таинственная дымка. Афоня знает, что обычно происходит между мужчиной и женщиной, но как это бывает, он ещё не имеет понятия. Ему хочется прижаться к Валентине. Он простил ей всё, что о ней говорят, и, как во сне, тянется к ней. Перед ним её полураскрытый рот и запахи, запахи…

«Ну, ну, что ты, Панасик. Старая я и гадкая. Не для тебя. Твои невесты ещё не выросли. Как я потом буду смотреть тебе и твоей матери в глаза? Успокойся, мальчишечка», — вздыхает Валентина и отодвигается от Афонии.

Сидит Афоня, закрыв глаза. Валентина гладит его по голове, как маленького, приговаривая: «Ах ты ж мой мальчишечка несмышленый… Да рази ж я виновата, што приходится каждодневно улыбаться этим гадам? Допустили их, вишь, большевички-комиссары аж до самой Волги. Отдали-то сколь народу на поругание-растерзание… А кто виноват? Мы же и будем виноваты, што просто хотели жить, да с голыми руками не шли на танки… А где ж это видно, штоб люди сами шли на смерть? Вона, прошлый год осенью сколь наших пленных было в лагере в заречьи. Сказывали — сто тысяч. Бабы да девки ходили к лагерю искать своих мужиков. Хто попроворней, за бутылку самогонки и за кусок сала вызволяли своих из плена. Да и не только своих. Галка, моя сменщица, привела себе солдата. Курский он. Щас устроила кочегаром, штоб аусвайс имел, да в Германию штоб не отправили. Живёт с им, как с мужем. Говорит, Как выпьет он — матерится по чём свет. — «Предали нас врагу вожди да большие командиры, — плачет, — Всё нашим народным горбом искупать будем. Наказание нам то дано за легковерие и простодушие. Ни винтовок, ни снарядов, когда надо не оказалось. Ни танков, ни самолётов. Всё песни пели, што забодаем врага. Гитлеру пшеницу и нефть нашу везли, а он нас танками да самолётами утюжил, в которых нашенский-то бензин залит, — и плачет, плачет всё, — Загубили Рассею, дурики». — Так-то вот, Панасик», — Вздыхает Валентина и целует Афоню.