Выбрать главу

Цензура меж тем не пропускала и некоторые страницы самого историографа. „История (как утверждалось в шишковском цензурном уставе 1826 года) не должна заключать в себе произвольных умствований, которые не принадлежат к повествованию“. Погодину в 1846 году запретили перепечатывать некоторые карамзинские тексты, уже пропущенные четверть века назад. В 1853 году цензор вычеркнул из одного многократно издававшегося сочинения Карамзина слово „сограждане“ как „революционное“.

Карамзин, очищенный; упрощенный до одной ноты, идеализированный до блеска — друзьями из добрых побуждений, властями „из видов“ — становится все более официальной фигурой. Собственно, это и закреплено николаевской формулой: Карамзин „…умирал, как ангел“. Все чаще и чаще в самых верноподданных изданиях мелькают обороты в духе — „священное имя Карамзина“. С годами власть все сильнее стремится его присвоить, а еще здравствующие друзья (Вяземский) часто идут ей навстречу.

Столетие со дня рождения историка (1866) проходило среди молебнов, славословий, в присутствии великих князей, официальных депутаций. В Киевском университете, например, (как видно из газет) юбилейная церемония состояла из богослужения, в котором участвовали митрополит, два архимандрита, четыре протоиерея; затем — провозглашено здравие государя, произнесена речь попечителя, выдержанная в тоне предельной апологии самодержавия и православия. Хор пропел строфы из карамзинской оды „На торжественное коронование его императорского величества Александра I самодержца Всероссийского“. Этот юбилей притом противопоставлялся недавнему покушению Каракозова на Александра II: „В настоящую эпоху брожения и борьбы разнородных идей, шаткости убеждений и отрицания нравственных идеалов как бы сама судьба вызывает из прошедшего светлый образ Карамзина“.

Демократическая молодежь, конечно, холодно отнеслась к такого рода празднествам, и официальный „Русский инвалид“ (14 декабря 1866 г.) сетовал, что в Одессе „публика не приняла в нем почти никакого участия. Несмотря на троекратное приглашение Одесского Вестника, она собралась в университете в таком ничтожном количестве, что об энтузиазме ее к памяти великих людей России не могло быть много речи“.

Ученики Карамзина надеялись на общественный интерес к новым материалам о жизни и творчестве учителя, чем в основном ведал М. П. Погодин. П. М. Строев писал ему в те дни: „Помоги бог в тяжком труде вашем. Карамзин решительно упал, частию сам собою, частию по современному направлению литературы нашей; необходимо, сколько возможно, приподнять его. Не успеете ли вы в этом подвиге?

Разумеется, в юбилейных речах, статьях об историке говорилось и много дельного, интересного. В Академии наук признавали, например, что „критика составляла слабую сторону исторических достоинств Карамзина“, воздали хвалу нравственной личности историка, поднимавшей „достоинство истории“. Откликнулся и ряд западных ученых — в том числе выдающийся немецкий историк Леопольд Ранке: „Карамзин имеет главным образом ту заслугу, которой именно я не в состоянии оценить: он писал превосходно на своем языке, доступно для своего народа и через то сделался популярным. Но его популярность приобретена им не за счет учености в исследованиях. Я обращался к его труду с пользою во всех тех случаях, которых он касается, и живо чувствовал отсутствие его в тех эпохах, о которых он не писал. <…> Он писал не только для своего народа, но и вообще для целого мира“. Все это, однако, не меняло общей картины.

„КАРАМЗИН РЕШИТЕЛЬНО УПАЛ“

Катенин (1828):История его подлая и педантичная, а все прочие его сочинения жалкое детство; может быть, первого сказать нельзя, но второе должно сказать и доказать“.

Кюхельбекер, отдавая должное слогу, умению Карамзина, все же замечает — „покойный и спокойный историограф“.

Карамзин менее либеральный, чем император“, — запишет один из русских заграничных издателей.

Герцен — человек совсем не карамзинских идей, но сам изумительный историк-художник: „Великое творение Карамзина, памятник, воздвигнутый им для потомства, — это двенадцать томов русской истории… Но Карамзину не хватало того саркастического элемента, который от Фонвизина перешел к Крылову и даже к Дмитриеву — задушевному другу Карамзина. В мягком и доброжелательном Карамзине было что-то немецкое. Можно было заранее предсказать, что из-за своей сентиментальности Карамзин попадется в императорские сети, как попался позже поэт Жуковский. История России сблизила Карамзина с Александром. Он читал ему дерзостные страницы, в которых клеймил тиранию Ивана Грозного и возлагал иммортели на могилу Новгородской республики. Александр слушал его с вниманием и волнением и тихонько пожимал руку историографа. Александр был слишком хорошо воспитан, чтобы одобрять Ивана, который нередко приказывал распиливать своих врагов надвое, и чтобы не повздыхать над участью Новгорода, хотя отлично знал, что граф Аракчеев уже вводил там военные поселения“.

Чернышевский, говоря о Карамзине и писателях XVIII века, призывает восхищаться „тем, что было у этих писателей лучшего“, но в то же время находит, что „при появлении Пушкина русская литература состояла из одних стихов, не знала прозы и продолжала не знать ее до начала 30-х годов“.

Проза карамзинской „Истории“, которую сам Пушкин считал образцовой, как видим, в расчет не принимается.

Мы выбрали несколько оценок с революционной стороны; еще красноречивее их отсутствие или почти полное отсутствие в конце XIX- начале XX века.

Не на карамзинских путях русская освободительная мысль ищет выхода ~ и все реже упоминает, цитирует историка-художника, монархиста, консерватора.

За это он подвергается, как видим, критике и опале даже со стороны либеральной (Милюков, Кизеветтер).

Наконец, была еще славянофильская, почвенническая критика: с одной стороны, Карамзин здесь пользовался полным признанием — за живые образы допетровской Руси, за критический взгляд на Петра I; по мнению И. Киреевского, историк — „чистая совесть нашего народа“; но при этом — Карамзин подозревается в незнании России.

И. С. Аксаков:У Карамзина… гладкая, даже изящная или безличная нерусскость“.

Достоевский вспоминал, что уже к десяти годам „знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которую всегда по вечерам нам читают отец“; но при этом писатель смеялся над незнанием народа, о котором надо судить „не по карамзинским повестям и по фарфоровым пейзанчикам“.

Тоньше других судит Аполлон Григорьев. Он тоже отмечает „непонимание народности“, но притом находит, что „образ мыслей и чувствований“, равно как и язык Карамзина, улучшаясь с летами, все более и более приближается к языку старых памятников.

Григорьев, можно сказать, вызывающе непоследователен — и в этой противоречивости живая мысль, искреннее нежелание свести концы с концами „любой ценой“. „Карамзиным и его деятельностию общество начало жить нравственно“. Написав это, Григорьев затем продолжает „как многие“: „Для нас, людей иной эпохи, в Карамзине почти что ничего не осталось такого, чем бы мы могли нравственно жить хотя один день; но без толчка, данною литературе и жизни Карамзиным, мы не были бы тем, чем мы теперь“. Однако автор чуть ли не берет обратно сказанное, вспоминая с наслаждением свое „суеверное уважение к Карамзину“: „Как только перенесся я в его эпоху и в лета собственного отрочества, как только припомнил „Письма русского путешественника“… Белинский попрекал их за пустоту. Все это так… А все-таки „Письма“ — книга удивительная!..