Выбрать главу

Не потому ли почудился ему «вздох зефиров», когда появилась Розмэри? В новелле «Опять Вавилон» Чарли хочет перенестись на целое поколение назад, когда, как ему кажется, американцев еще отличала «твердость духа». Дику эта твердость необходима не меньше; он смертельно устал от своих безнадежных попыток «научить богачей азбуке человеческой порядочности», устал от карнавалов, завершающихся выстрелами на перроне или в гостиничном коридоре – развязками невидимых трагедий, устал от полетов «с деньгами вместо крыльев», устал только разрушать, ничего не создавая. И в Розмэри, «папиной дочке», так легко, естественно, победоносно шагающей по жизни, ему видится запоздалый и редкостный пример уверенности, присущей другому поколению – тому, которое не успело узнать ни миражей «века джаза», ни его разочарований. «Природный идеалист», он воспринимает Розмэри глазами романтика, изверившегося в своем окружении, но не в самой «мечте». Дик смотрит на нее так, словно улыбка Розмэри, сияющая с экрана, – это и есть ее истинная человеческая суть. Смотрит так, как она желала бы, чтобы на нее смотрели.

Вот здесь-то драма Дика получает свое конечное завершение – и объяснение. Перед нами человек, не только вынуждаемый к компромиссам, но как бы предрасположенный к ним самими своими особенностями «природного идеалиста», который упорно не хочет осознать вещи в их настоящем виде, выработать стойкую духовную позицию.

Этой позиции нет у Дика Дайвера. Она подменена усвоенными им и глубоко в него впитавшимися верованиями «века джаза» с его пристрастием к красивой сказке, к иллюзии, к раскованности, к праздности.

Но, как и в «Гэтсби», иллюзия приходит в непосредственный контакт с реальностью и рушась, погребает под своими обломками человека, уверовавшего в нее как в истину. Та беззащитная «мечтательность», открытость, доверчивость, которую Дик хранит и после тяжелых потрясений, ожидавших его в результате женитьбы на Николь, для Розмэри – только начальная и недолгая стадия; она «работала в мире иллюзий, но не жила в нем». «Папина дочка», своей простодушной наивностью восхитившая Америку, быстро превращается в «бумажную куколку для услады ее куцей проститучьей души». И, собственно, она тоже старается купить Дика, маня его, «красивого и замечательного», бестревожностыо и голливудской сказочностью жизни, которую он мог бы с ней испытать, этими прогулками на роскошной яхте вдоль усеянного роскошными виллами берега, словно бы жизнь и вправду была лишь долгой морской прогулкой в обществе счастливых и свободных людей.

Да только теперь уже и Дику понятна мнимость такого счастья и такой свободы, обманчивость «мечты», всколыхнувшейся в нем после встречи с Розмэри. Выясняется, что никакой прихоти судьбы не было в том, что его лучшие годы оказались растраченными попусту, в наслаждении нежностью ночи, которое он для себя купил, запродавшись Уорренам и живя их бездуховной, извращенной жизнью. Был выбор – быть может, и не до конца осознанный, но логичный для человека, лишенного подлинной духовной позиции. «При каждом из столь тесных соприкосновений с чужой личностью эта чужая личность впитывалась в его собственную», и только через чужие личности, усвоив их мысли и взгляды, Дик способен «обретать полноту существования». В конечном счете его катастрофа предопределена не внешними обстоятельствами, а прежде всего его же собственной нравственной бесхребетностью. Тем, что у него нет личности, нет своего «я», которое потерялось в грезах о «прекрасном утре», грезах, побуждающих Дика к компромиссам с миром Уорренов, с постылыми ему настроениями «века джаза», с собственной бездеятельностью, как она ни тягостна герою, с «мечтой», как она ни беспочвенна.

Через несколько десятилетий герои, подобные Дику Дайверу, сделаются привычными в американском романе, исследующем феномен стирания индивидуальности, такой болезненно актуальный для современного буржуазного общества. «Ночь нежна» – книга, в полной мере сохраняющая и сегодня остроту своей проблематики. Фицджеральду эта проблематика была мучительно близка. Напечатав книгу, он принялся писать цикл эссе о себе, который называл «мой de profundis»1; они составили впоследствии посмертно изданную книгу «Крушение». Как Дайвера в романе, он самого себя подверг здесь жестокому суду: за уступчивость этическим нормам «процветающей», улыбчивой Америки 20-х годов, за то, что поступился творческой свободой и в итоге обанкротился как художник.