Белосельцев ненавидел этого фигляра, блистательно-лживого, пустопорожнего, наполненного дымом чужих идей, с крутыми глазами рыбьего малька и лиловым пятном саламандры, возникавшей каждый раз из огня, в котором горела подожженная им страна. Он был отвратительной загадкой русской истории, знавшей на троне палачей, ленивцев, расслабленных, но никогда — предателей, умышленно, в интересах врага, погублявших Отечество. Он был носителем неземной сатанинской силы, прекрасным и обольстительным, как бес, безжалостным и неподвижным, как смерть.
И так велика была ненависть Белосельцева, так жарко и страстно он отрицал фигляра, что возникло видение, — два замызганных бэтээра, харкая гарью, мчатся по Садовому кольцу, народ прижимается к стенам, и два трупа, мужской и женский, на железных блестящих тросах колотятся по асфальту, сбиваясь в лохматые комья.
«Господи, что это я!» — очнулся Белосельцев, запрещая себе думать так и чувствовать, торопливо вымаливая у кого-то прощение за жуткие видения и мысли.
Мука и страх отразились на лице больной гримасой, которую тотчас сфотографировал собеседник, унося вместе с ней добытое знание. Глаза Трунько наполнились неискренним состраданием. Прижимая руку к груди, он проникновенно сказал:
— Дорогой Виктор Андреевич, какие бы напасти на вас ни свалились, рассчитывайте на меня. Не смею мечтать, но вдруг вам захочется от всего отрешиться, на все махнуть рукой, и тогда мы вместе, на один только день, отправимся куда-нибудь под Серпухов, на Оку, где водятся удивительные голубянки, и половим бабочек, — Трунько весь излучал сочувствие. — А вот такую игрушку видели! — Трунько извлек из кармана какую-то дудку, с прикрепленным вялым пузырем, и начал дуть. Сморщенная резиновая оболочка стала расширяться. На ней обнаружилось лицо, знакомые чувственные губы, чуть выпученные глаза, лысый лоб с фиолетовой кляксой. Трунько продолжая дуть, голова пухла, увеличивалась, как от водянки, глаза вываливались из орбит, плотоядные губы уродливо и страшно растягивались, мета жутко расползалась по бугристому лбу. Нетопырь, вурдалак, глубоководная, распираемая давлением рыба качалась на кончике трубки. Вот-вот взорвется и лопнет.
Тунько выпустил трубку изо рта, воздух с легким свистом стал выходить. Пузырь опал, сдулся, сморщился.
— На Арбате купил, — по-детски радовался Трунько, засовывая игрушку в карман. — Прощаюсь, Виктор Андреевич, но ненадолго. Жду вас в Останкино, — прижимая руку к груди, гость покидал кабинет. От него на полу остались золотые отпечатки перепончатых утиных лап.
Стих, который приснился ему ночью, был где-то рядом. Быв записан на лежащей под сердцем скрижали. Но скрижаль не прочитывалась, стих не всплывал, и от этого — мука.
Он чувствовал подспудное движению заговоров, как неуклонное сближение электродов в корпусе взрывателя. Медные пластины сжимались, между ними утончался просвет. Солнечный город, редеющие тополя, кресты соседнего храма, синеватая гарь Садового кольца, рынок в потеках фруктового сока, вся Москва с ее злыми очередями, неопрятными площадями, ветхими фасадами, на которых золотилась плесень упадка и разложения, — все было заминировано, умещалось в тонкий просвет взрывателя. Пластины сомкнутся, и взрыв расколет город, превращая его в жуткую, из разноцветных осколков и клиньев, картину кубиста.
Без стука, весело похохатывая, мигая лукавыми глазками, вошел человек, маленький, шустрый, весь в коричневых морщинках и складках, держа кожаную изящную папочку.
— Не мог не зайти, Виктор Андреевич, не мог не выразить моего почтения!